KnigaRead.com/
KnigaRead.com » Проза » Современная проза » Александр Верников - Зяблицев, художник

Александр Верников - Зяблицев, художник

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн Александр Верников, "Зяблицев, художник" бесплатно, без регистрации.
Перейти на страницу:

Таким образом, можно утверждать, что свою рабочую домашнюю и любимую одежду Зяблицев заработал сам, а платье, так сказать, выходное досталось ему еще в пору и осталось с поры, когда мать мечтала видеть сына каким–нибудь преуспевающим инженером, преподавателем, дипломатом — словом, приличным человеком.

Все эти мелочи описаны столь тщательно лишь затем, чтобы стало понятней вящее изумление друзей и знакомых художника и недоумение, которое эти люди начали испытывать, видя Зяблицева с некоторых пор одетым неизменно в костюм и в пальто. Такое повелось за ним почти одновременно с календарным наступлением весны, и именно это поражало знавших Зяблицева многие годы. Раньше наблюдалось как раз обратное: попавшаяся навстречу фигура в свитере как бы возвещала знавшим ее, что двенадцатый час зимы пробил, что тепло грядет, и это, несмотря даже на продолжавший лютовать холод, вселяло в сердца бодрость и уверенность. Нынче же все словно с осей соскочило, и особенно пугающим моментом в этой истории являлось то, что весна в этом году выдалась на диво ранняя и дружная. Вхожие к Зяблицеву художники, их жены и подруги в разговорах теми или иными словами, со смешками или серьезно, выражали опасение, мол, если нынче и не будет конца света, то тепла уж точно не будет — и это при столбике ртути, поднимавшемся в иные часы первой половины марта до десятой отметки выше нуля, при повсеместном и бурном таянии снега, при оглушительном гвалте птиц, почуявших тепло!..

Не странно ли, что такие явные приметы и особенно изменившееся поведение птиц, чувствующих природные процессы, кажется, так хорошо, как никто, значили для людей, знавших Зяблицева, куда меньше, чем перемена в его поведении? Не странно ли, что какой–то художник, вдруг изменивший своей многолетней привычке одеваться, затмил этим поступком в глазах некоторых, прямо скажем, солнце, пришедшее, и причем в обычное свое время, топить в нашем городе снега и уничтожать стужу? Почему людям первым делом вздумалось усмотреть за переменой в одежде знакомого художника какое–то неясное, но тем более тревожащее, дурное предзнаменование общего толка, а не сбой в его собственной жизни? — бог знает, а только так оно было. Неужели, спрашивается, человеку легче предположить нарушение в ходе мирового порядка, чем в ходе единичного существования, чем в том, что этот самый Зяблицев вдруг окажется неспособным работать, писать, творить?!.

А как раз это–то и случилось. Это скорее даже стряслось, пришло будто бы и впрямь извне, обвалилось, придавило Зяблицева; ибо раньше, еще буквально за неделю, он и заподозрить такого не мог, он о возможности такого никогда не думал, подобная мысль просто не посещала его, не существовала. Сколько Зяблицев ни копался в своем прошлом — которого, впрочем, как бы и не было, ибо все оно состояло из одной только работы, работы и работы, — он не мог отыскать малейшей подобающей причины, которая была бы способна привести к столь сокрушительному результату. Естественнее и прежде всего было предположить напасть внешнюю — как зараза, как болезнь. Так объяснял себе в первые дни отчаяния сам художник, и потому не стоит, может быть, уж очень дивиться факту, что и люди, знавшие его, приняли перемену всего–то навсего в его одежде именно как знак и весть о чем–то надвигающемся на всех и недобром. Правда, Зяблицеву удалось вспомнить, что несколько времени тому назад, под вечер, он испытал сильный озноб, лихорадку, но убил ее продолжением работы, которой был захвачен, и сном. А посему свалил тогда все на сильное нервное возбуждение — опять же от работы, — на нетерпение скорее завершить то, что и так в высшей степени удачно завершалось. Больше никаких болезненных симптомов не было — по крайней мере телесных. Опереться оказывалось не на что, и оставалось только изумление, бешенство и отчаяние.

Для непосвященного случившееся с Зяблицевым, конечно, ничто, сущий пустяк: ну, рисовал человек, ну, перестал рисовать, и что ж? Руки–то у него не отсохли, ноги не отнялись, удар не хватил, да и стены стоят по–прежнему прочно и как ни в чем не бывало; все вещи в мире на своих местах — где катастрофа–то?! Да в том–то она и есть, что все вещи — на своих местах, а не на тех, которые определяет им художник, и безраздельно один он! Большой он талант или нет, в любом случае он величайший эгоцентрик и тиран, самозваный помазанник и демиург. Он никогда не находится на неизменном расстоянии от предметного мира, и, когда ему, художнику, надо, когда приспевает момент, он — кто уж там определит его выбор — приближает ту или иную вещь: пейзаж, керамическую хреновину или человека, все, что ни на есть, к себе. Если она нейдет сама, он лезет из сил, но тащит ее к себе, заарканивает и тянет. Зяблицеву, например, не раз приходилось, не замечая времени и дороги, бежать за каким–нибудь поразившим его воображение существом, умолять не отказывать ему и непременно прийти позировать. И тут уж никакие соображения приличия или опасности не могли охладить его. Доходило до совершенно искренних с его стороны угроз о самоубийстве и до драк с мужьями. Бывало, что дюжий родитель какого–нибудь ребенка спускал этого настырного типа в заношенном свитере вниз по лестнице и бросал вслед ему оскорбления, клеймя чем- нибудь вроде «гнусного извращенца». Иногда заваривалось столь круто, что приходилось давать объяснения в милицейских участках и оставлять на память блюстителям порядка фантастичнейшие протоколы. Всякое бывало — но все было одним: упоением работы и счастьем.

Теперь же все предметы от Зяблицева словно отпрянули, словно вырвались наконец из плена и разбежались по своим местам — туда, где велели им быть Бог и природа. Дерево вернулось и вонзилось корнями в почву, женщина и ребенок — под кровлю, к очагу, в семью, облака и звезды в противную недосягаемую высь — перечислять можно было бесконечно. Да что предметы! — сами картины, писанные и рисованные его же, Зяблицева, рукой, тоже отпрянули и ушли в одну фактичность своего бытия, стали картонными или бумажными листами такого–то формата, куда нанесен столько–то миллиметровый слой различных красок, угля или графита, в такой–то последовательности и пропорции! Ничего не стало, кроме этих предметов и расстояния до них от человека, стоящего тоже на своем месте. И беспомощность, и невозможность что–либо поправить! И отчаяние от этого — сначала буря бунтующих чувств, а потом затишье оскорбленности, словно оскорбленности ребенка, увидевшего вдруг, что мир преспокойно существует и без него, и может чудно этим обходиться, и уж тем более ни в чем ему не подвластен.

Конечно, для пущей наглядности сравнить состояние Зяблицева с состоянием вдруг возросшего мальца можно; но дело–то в том, что дело было совсем не в этом. Зяблицев ни за что бы не признал, что переживает так называемый кризис роста, — при всей сумятице, творившейся в его существе, такая догадка даже не шевельнулась. У него не произошло переоценки взгляда на прошлое творчество, нет — картины, рисунки, даже превратившись из собственных, родительски любимых детищ в безапелляционный и неприступный факт, по–прежнему нравились ему; по крайней мере он не знал ничего лучшего в этом роде. А когда, на какие–то счастливые, послабляющие доли мгновения, ему удавалось прорваться за эту фактичность, он даже испытывал изумление и ужас благоговейные перед тем, как это он, нынешний, мог раньше создавать такое.

Заявить, что Зяблицев потерял веру в искусство, в необходимость его существования, тоже невозможно — ничего такого он Hg терял. Почему же вдруг, ни с того ни с сего это случилось с ним, и именно сейчас?! Без видимой причины! Предположить, что это ушел талант, даваемый не иначе как вместе с жизнью, то куда он девался, и почему осталась совершенно невредимой жизнь?..

И вот Зяблицев переоделся. Он, единственный над собой судья, поступил точно так, как поступают при разжаловании офицеров — с них срывают погоны и отнимают форму. Как еще можно разжаловать? Одного приказа явно недостаточно, как недостаточно и одного сознания самого претерпевающего разжалование. Требуется жест, и тогда действительно — конец.

Но у Зяблицева при переоблачении рассудочность не играла ни малейшей роли, и это только к чести его как художника. Тут было одно яростное ощущение невозможности оставаться внешне прежним, ничего не создавая, не работая. Расшибиться лбом о стену было немного рано, а действие решительного порывания и прощания было нужно.

Зяблицев сорвал с себя свитер, всем торсом, лицом ощутив цепляющуюся, дорогую колючесть ворса, сплюнул налипшие на губы волоски, подержал вещь в руках, в злобе швырнул ее на пол и начал топтать. Затем, опомнившись, прекратил, поднял и, не отряхивая, бросил на кровать. Он еще несколько секунд смотрел на уже бесформенный ком связанной пряжи и направился к стене снимать с плечиков рубаху и костюм.

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*