Галина Щербакова - Ёкэлэмэнэ
Но это уже был тот период, когда поняла, что она никого не любит. И мать тоже. Халда… Для чего родилась? Для чего? Ни денег, ни счастья, ни питания, ни одежды. Хронические болезни и черный рот. Гады, гады, гады… Любимое слово. «А сама?» — скажет ей Полина и хлопнет дверью.
«А пошли вы…» Это уже подружкам. Им веры с детства не было. Эти сучки могли запросто заложить и учителям, и родителям. Попробовала прибиться к другому берегу — написала отцу, которого, честно говоря, и не помнила. От матери знала: был, мол, такой законный, был и есть. Алименты шлет. Но хорошего слова она про него не скажет. Нет. Подлец подлецом. Когда Полина поняла, что никого — абсолютно! — не то что не любить, а без отвращения смотреть не может — все хари-харьские! — она написала отцу. Так, мол, и так. Я ваша дочь Полина. Мне интересно, как вы живете, а вам? Он ей ответил сразу, она даже по почерку поняла это его сразу, в момент — буквы были как бы горячие, они, можно сказать, пламенели, сгорев на концах стыков. Получилось письмо из одних отдельных букв, корчившихся в предсмертном огне.
«Наши отношения раз и навсегда определены эсэсэсэром. Никакого интереса к твоей жизни нет и быть не может. Можешь забыть адрес, фамилию и имя-отчество. Повторится — приеду и набью морду, тебе и твоей матери».
Такое вот любовное письмо. До этого Полина особенно не задумывалась, любят ее или нет? Сама никого не любила, и это ее состояние «а пошли вы» ей нравилось. Ведь благодаря ему она от детского страха за мать избавилась — вдруг та умрет? Она же помнит, как до падучей ревела, если мать забирала ее поздно из садика. Мать приходила и при воспитательнице, при всех лупила ее за это: «Ты что это позволяешь себе, засранка? Да что у матери твоей, гульки? В очереди стояла как проклятая, для тебя же, заразы». Когда же в прошлом году мать слегла в больницу с двусторонней пневмонией, Полина не только не испугалась, а, наоборот, подумала — кайф, везуха! И купила на оставленные на жизнь деньги двухцветную ветровку, которую у матери даже просить не смела. Бесполезно. Ничего, никогда мать ей не покупала из того, что ей хотелось. Смешно сказать, но Полина — наверное, последний человек на шарике — носила чулки с круглыми резинками, потому что, по мнению матери, на колготки надо заработать самой. Три с полтиной на три дня, это же сколько получается в месяц?
Полина метала кончить школу и идти в торговлю. Хоть в какую. И на вонючую квашеную капусту, и на скрепки и кнопки. Неважно, они все там друг с дружкой повязаны. Главное, туда попасть, а там — ныряй-выныривай, как жизнь подскажет.
А тут возьми и свались на голову Ольга. Пришла вместо ушедшей в декрет исторички.
Пришла на урок, и все зазвенело. От ее голоса. Такой весь громкий, четкий, веселый, с подначкой:
— Человек, — сказала, — живет в истории и в географии. По географии он передвигается, поэтому неплохо бы знать, что слева, а что справа, то есть, что на западе, а что на востоке. По истории человек тоже передвигается — из вчера в сегодня. Тоже неплохо соображать, что волочится за ним из прошлого и что бывает желательно топориком — чик! — и отрубить. Этот чик, дети мои, называется моментом революции.
Полный обвал, а не уроки. Чик и отрубить — это они недели две повторяли. Или…
— История шьется, плетется, вяжется, варится каждую секунду. Что-то ежесекундно умирает, а что-то ежесекундно крепнет. Надо простому человеку знать заранее — куда ему, бедолаге, притулиться? Чтоб его ненароком не разнесло вместе с историческим процессом? Надо! И это очень просто. Будь там, где самые главные силы варева. А они, дети мои, с пролетариатом. Он всегда главный в направлении движения. Он — стрела движения.
И мелом, так, что трещит доска и отлетают белые комочки, Ольга чертит прямую. Она у нее идеальная. Без всякой там линейки. Однажды после урока она дернула Полину за рукав.
— Эй! — сказала. — Как тебя там? Обдуй с меня чертов мел!
Вот тут все и началось. Господи! Да она готова была заниматься этим всю жизнь. Сдувать с нее пылинки. С красавицы. Умницы. Богини. Она даже к матери своей — пролетариату — стала относиться лучше. И мать ей в благодарность решила дать совет: «Ты, Поля, учись и дальше, хоть в каком институте, я еще лет пять ради этого потяну лямку… Десять классов сейчас — тьфу! Децибелы его только не имеют…»
Лучше б она молчала. Эта старая идиотка от пролетариата. Советы имеют право давать только те, у которых самих хоть что-то получилось. Остальным, даже умным-разумным по голове, но в жизни которые ни рыба ни мясо, рот надо зашить суровой ниткой. Чтоб не колыхали воздух. Теория без практики мертва. Это сказала Ольга. Но это уже не имело принципиального значения для Полины, что там она говорила. Полина уже все. Кончилась. Она вся пропиталась любовью к Ольге, она ходила и оставляла за собой повсюду следы своей любви. Она обтоптала этими следами вокруг весь Ольгин дом, и подъезд, и лестницу, и лифт, и деревенский половичок под дверью. И добилась — следы пробили путь. Ольга, она ведь к ученикам без слюней, она им всем запросто и на ты, и пошел подальше. У нее без этих воспитательных моментов. «Человек рождается или человеком с большой буквы, или дрянью. Третьего не надо. Я вас не знаю. Вы мне нечаянно обломились. На всякий случай, чтоб мне не разочароваться, я буду считать вас дрянью. Ну! Ну! Ну! Спокойненько! А постепенно я вас расслою на составные. И от вас будет зависеть, кто куда попадет…»
Многие ее невзлюбили. Да как она смеет? Да кто она такая? Это не учительница, а нечто. А Полина сказала: «Именно. Нечто. Она единственная. И правильно она нас… С чего бы это ни за что любить? Что мы, иисусики какие? Мы действительно сволочи будь здоров».
Кто-то из родителей написал на Ольгу в капээсэсию. Несколько дней та ходила мрачная и чуть-чуть посвистывала, выдувала из себя презрение. Полина тогда готова была своими руками задушить того стукача. Но все как-то само собой стихло. Ольга — во человек! — мстить никому не стала, посвистела-посвистела птичка, и стала сама собой.
А сейчас отношения с Ольгой у нее просто не в сказке сказать. «Киска, сбегай за молочком». «Киска, слабо в химчистку?»
Полина заметила — она стала какая-то странно большая. Как будто разломались в ней перегородки и возник просторный солнечный зал и — во хохма! — она, имея его внутри, одновременно находится снаружи. Она как бы сама в себя завернулась, но это словами не сказать, это надо чувствовать, как радостно пробежаться с ветерком внутри себя самой, находясь в этот момент в скрюченном состоянии на подушке дивана, и какое наслаждение быть скрюченно-легко-бегущей и даже взлетать ого-го куда! И не брать на ум задвинутый в угол диванчик-коротышку, купленный ей сразу после младенческой кроватки с сеткой, на котором — диванчике, — как ей сказала мать, ей жить до замужа, потому что откуда ей, матери, взять деньги на другое? Получила от отца письмо, поняла, какая он сволочь? Так чего ты от меня ждешь? Я и так отдала тебе все свои соки, а думаешь, жду спасиба? Ты в отца пошла, ты тоже сволочью будешь скорей всего, я на тебя смотрю, поражаюсь только, как это в природе передается… Мать может так целый вечер — бу-бу-бу! — не переставая, а Полине — по фигу. Она бегает, летает, скачет внутри себя. Ей хорошо. В ней — счастье.
Это совпало со временем, когда у них все девчонки, как одна, решили: хватит цацкаться с этим так называемым детством, какая от него радость, сплошная бреховщина, и пора идти в следующий жизненный разряд; конечно, радости там тоже еще те, забеременеть можно, да и вообще, где и с кем, но все равно ведь надо куда-то двигаться, шевелить ножками, другой что ли есть путь у пионерки — как в комсомолки? Ха-ха, конечно! Полина хорошо помнила вожатого в лагере, который именно с этими словами «хочешь быть комсомолкой?» заламывал ей руки и валил на стол, а она всего ничего, пришла к нему за честной рекомендацией, у нее тогда, у малолетки, был зуд общественной работы, и она до тошнотворности еще блюла какие-то там правила юного пионера. Уж очень он был противен в этот момент — вожатый, мокроносая сволочь, пришлось садануть его ногой, удачно, между прочим, саданула, ходил несколько дней пополам согнутый, а потом загремел в больницу, но ведь не скажешь, что! было?! Не скажешь… Он объяснял, что в темноте напоролся на угол теннисного стола! Как же, как же… Сразу ввинтили на спортплощадке лампочку, а она была специально разбита, потому что какой идиот играет в настольный теннис ночью, у них по вечерам был другой пинг-понг, у всей их вожатенькой молодежи и подрастающей пионерии. Полинин удар ногой резко поднял вверх уровень лагерной нравственности, и не всех тогда пионерок старшего отряда успели заломати как ту дуру-березу, хотя с березой, конечно, не так, там наоборот, некому, мол, заломати дуру, некому защипати, тут было кому, целый строй, но ярко горела лампочка Ильича в двести свечей. И — все. И порядок. Как в песне, не знаю какой.