Грейс Пейли - Мечты на мертвом языке
Мисс Гласе приклеила Айре, Лестеру и Мейеру бороды. Она чуть не забыла повесить на проволоку звезду, но я ей напомнила. Чтобы прочистить горло, я как следует откашлялась. Мисс Гласе последний раз проверила, все ли в костюмах, все ли на местах.
— Ну, начали… — шепнула она.
Джеки Сауэрфельд, самый красивый из первоклассников, раздвинул худеньким локтем складки занавеса и тонким голосом запел:
Папы-мамы!
Начинаем
Наш рождественский спектакль!
Как умеем, все расскажем
и, как можем, все покажем.
После чего удалился.
Из-за кулис тут же понесся мой голос, поразивший Айру, Лестера и Мейера, — они его ждали, но все равно изумились.
— Помню, помню дом, где я родился…
Мисс Гласе раздвинула занавес, и зрителям предстал дом — старый овин, где на куче соломы лежала Селия Корнблах и держала на руках Синди Лу, свою любимую куклу. Айра, Лестер и Мейер медленно двинулись из-за кулис к ней, показывая то на плывущую вверху звезду, то на Синди Лу.
Это была длинная и грустная история. Я, тщательно выговаривая слова, рассказывала о своем одиноком детстве, а Эдди Браунштейн ходил, опираясь на огромный пастуший посох, по сцене — искал овец. Я снова заговорила про одиночество — меня никто не понял, кроме нескольких женщин, которых никто терпеть не мог. Эдди был слишком мал, и его место занял Марти Грофф в молитвенном покрывале своего отца. Я упомянула о двенадцати друзьях, и половина мальчиков из четвертого класса собралась вокруг Марти, забравшегося под мои разглагольствования на ящик из-под апельсинов. Громко и печально я вещала о любви, Боге и Человеке, пока вследствие подлого предательства Эби Стока мы не подошли к ключевому моменту. Марти, чьими устами была я, ждал у креста. Он в отчаянии смотрел на зрителей. «Б-же мой, Б-же мой! Для чего Ты меня оставил?»[4] Солдаты, красавцы все как на подбор, схватили бедного Марти, чтобы пригвоздить его к кресту, но он вырвался, снова развернулся к залу и раскинул руки, изображая отчаяние и приближение конца. Я самым громким шепотом произнесла:
— Дальше — тишина. Но, как всем в этом зале, в этом городе, на этой планете теперь известно, я обрел жизнь вечную.
Вечером миссис Корнблах заглянула к нам выпить чаю на кухне.
— Ну и как там наша Дева? — с озабоченным видом спросил папа.
— Для человека, который растит дочь, ты слишком остер на язык, Абрамович!
— Лимончика возьми, — мирно предложил папа. — Подсластить настроение.
Они немного поругались на идише и перешли на смесь русского и польского. Понимать я стала, только когда папа снова заговорил по-английски.
— И тем не менее, согласитесь, это было чудесное мероприятие, на котором мы познакомились с верованиями, присущими другой культуре.
— Пожалуй, — сказала миссис Корнблах. — Только вот… Знаете Чарли Тернера, хорошенького мальчика из класса Селии? Он и еще пара ребят получили совсем крошечные роли, а кто-то вообще не участвовал. Как-то это неприятно. Это же, в конце концов, их религия.
— Ах, — воскликнула мама. — Мистер Хилтон ничего не мог поделать. У них голоса слишком слабые. Да и с чего бы им вопить? Они с рождения знают английский наизусть. Белокурые как ангелы. Разве так важно, чтобы они участвовали в спектакле? Рождество… все, что положено… у них и так это есть.
Я слушала, слушала и тут чувствую — сил моих больше нет. Уже совсем сонная я сползла с кровати и опустилась на колени. Сложила руки куполом и произнесла:
— Слушай, Израиль… — А потом крикнула на идише: — Спокойной ночи, спокойной вам ночи. Умоляю, тсс!
— Сама тсс, — ответил папа и захлопнул дверь.
Я была счастлива. И тут же заснула. Я успела помолиться за всех — за моих болтливых родителей, за двоюродных братьев и сестер далеко отсюда, за прохожих на улице и за всех одиноких христиан. Я очень надеялась, что меня услышат. Мой голос уж точно громче всех.
Конкурс
Рано я встану, поздно — неважно, день все равно ускользает. Лето, зима, под сенью деревьев или среди их теней — рисовые хлопья раньше полудня поесть не получается.
Честолюбия мне не занимать, однако прицел у меня дальний. Я имею тайные виды на одну звезду, но еще есть полжизни до нее добраться. А пока что держу ушки на макушке и стараюсь одеваться получше.
Психиатру на армейском медосмотре я сказал: да, девушки мне нравятся. Они мне и правда нравятся. Не моя сестра — мечта прыщавого подростка. А девицы стройные и нежные или полногрудые, с темными, успевшими расплыться пятнами сосков. Только не моя мама — она пусть останется при Фрейде. C чувством юмора у меня все в порядке.
Последняя моя девушка была еврейка, они такие пылкие, заботятся о приеме пищи и трудоспособности. Поначалу волнуются, как бы ты не перетрудился, а уж как тебя зацепят — все, паши, сволочь, до седьмого пота.
Среднего роста, средней упитанности — глиняный горшочек с ручками, было за что подержаться. Повстречал я ее в дождь, после какого-то культурного мероприятия то ли в Купер-Юнион[5], то ли в школе Вашингтона Ирвинга[6]. У нее зонта не было, у меня был, и я проводил ее до дома — до моего. Где она, полусонная, провела несколько часов. Дождь лил на ясень за окном, ветер громыхал допотопными ставнями, а я, не торопясь, сварил кофе, отрезал дольку кекса. Силком я никого не беру, и я бы подождал, но уж больно она была одинокая.
Несколько недель мы провели вполне приятно. Она приносила булочки и бублики — скупала их везде, где они только ей попадались. По воскресеньям привозила в Бруклин курицу и сама ее жарила. Считала, что я слишком худой. Так оно и есть, но девушкам это нравится. Если ты толстый, они тут же понимают, что их уникальная способность согревать тебе не понадобится.
Пришла весна. И она спросила:
— К чему мы движемся?
Этими самыми словами. Я с таким не раз сталкивался. Видно, большинство женщин считает, что за то, чтобы вкусно есть и веселиться, надо платить.
Солнце прокатилось над июлем, и она снова сказала:
— Фредди, если мы ни к чему не движемся, я лучше на этом остановлюсь.
В те ветреные воскресенья нас влекло на пляж. Видно, ее мать научила, что надо сказать. И она сказала, сделав вид, что сама пришла к такому выводу.
Как-то в сентябре, в пятницу вечером, я пришел домой с довольно унылой вечеринки. Там не было ни одного знакомого лица. Ни одной свободной девушки тоже не было, и я, пошептавшись с чужими красотками, впал в тоску и отправился домой.
В кресле, листая «Новости искусства» с кучей голландцев, которые ухитрялись за сорок лет проживать по восемьдесят, сидела Дороти. У ее ног стоял чемоданчик. Лица ее, когда она встала меня поцеловать, я почти не разглядел, а она сначала сделала чай, и я выпустил пар.
— Фредди, я сказала маме, что еду на два дня к Леоне в Вашингтон, — сообщила она, — и договорилась с Леоной. Все меня прикроют. — Говоря это, она налила чаю и поставила на стол маковый кекс из какой-то секретной булочной на Флэтбуш-авеню — это все для того, чтобы переключить аппетит мужчины на другое и вести разговор дальше.
— Знаешь, Фредди, ты не воспринимаешь всерьез себя, поэтому и все остальное — работу или… или отношения — тоже всерьез не воспринимаешь. Фредди, ты меня не слушаешь! Можешь надо мной смеяться, но ты настоящий варвар. Живешь одними ощущениями. Если рядом радио, ты слушаешь музыку, если рядом открытый холодильник — набиваешь себе пузо, если в трех метрах от тебя девушка, тебе бы ее только раздеть да на вертел насадить.
— Дотти, не надо живописных преувеличений, — сказал я. — Вертел — естественная принадлежность любого мужчины.
Какая же она была милая! Скажешь какую-нибудь пошлость, а она тут же кидается к тебе, вся пунцовая, только и рада, что мамаша на другом берегу Ист-Ривер. Она, бедняжка, была жадная до ласк.
И очень щедрая. К вечеру воскресенья я закончил так несколько бесед, подрубая все нравственные выводы под самый их назидательный корень. К вечеру воскресенья я дважды сказал «Я люблю тебя, Дотти». К утру понедельника я осознал глубину взятых на себя обязательств, что, не стесняюсь признать, и помешало мне отправиться на работу, которую я подыскал в пятницу.
По моему мнению, женщины хотят хорошего, но врожденная жадность доводит их до одержимости. Когда Дот узнала, что я отказался от той работы (неважно от какой — главное, что от работы), она перешла к действиям. Вернула мне мою книжку «1984», а в записке написала, что шесть бокалов, которые мне одолжила ее мама, я могу оставить себе.
Признаюсь, я по ней скучал — такую открытость и доброту не каждый день встретишь. И она была совсем не дурочка. Я бы сказал, в ней присутствовала простонародная мудрость. Образованной я бы ее не назвал. Волосы у нее были длинные и темные. Я их до того самого уик-энда видел либо уложенными в аккуратные причесочки, либо разметанными и спутанными.