Иван Колпаков - Мы проиграли
«Раньше у нас был Сережа, теперь будешь ты», говорит бабушка. Сережа – это отец. В этой точке обрывается другая круговая стратегия – стратегия кружения вокруг самой больной темы. Если до сих пор человек, может быть, медленно подбирался к ране (стрекозы; «Перевал»; тире), чтобы залечить ее или хотя бы перебинтовать, то теперь он назначен этой раной. «Сёрф» – роман и о назначенности тоже, о назначенности, для которой не требуется подтверждения бабушки. Скажем, дед, бывший большой человек в своей деревне Куеда; на похоронах перечисляют его назначения, следовавшие год за годом (как если бы это были предназначения, как если бы каждый год ему было назначено кем-то быть, что-то делать; все расписано: «В 1945-м – добивал гитлерюгенд в Берлине. До 1950-го – воевал с японцами. В 1950-м женился на Таисии Ивановне»). Но важнее другое: дед был назначен быть дедом, отец – отцом. Колпаков пишет: «Что меня интересует сейчас – можно ли читать судьбу родителей по линиям на своей руке? То есть не судьбу, конечно. Но можно ли пройтись хотя бы по краям их истины, роясь в истине своей?» Это речь – о раз и навсегда, намертво сшитой назначенности, назначенности кем-то друг другу. (Может ли, кстати, иметься в виду – в некоторый момент повествования – что когда отец пытается выйти из семьи, он рвет эти назначенности всех всеми всем?) «Вот она – недостающая часть в моих рассуждениях: я вижу, как шаги отца сменились моими шагами, и узнаю походку. Я вычислил его, засек, зафиксировал в самом себе. Теперь он уж не уйдет от меня, не шагнет за окошко, не выпьет яда забвения. Да ведь и я от него не уйду».
Текст, написанный в 2007 году, после четырех книг не о том. Повесть, представляющая собой роман, близкая к поэме (как близки к поэзии некоторые прозаические тексты Станислава Львовского, Дмитрия Давыдова, Дениса Осокина, Ольги Зондберг; как близки к ней эссе Марии Степановой или статьи Елены Фанайловой). «…с тех пор, как я занимаюсь журналистикой, от меня ушла (тут я должен просить прощения у читателя за то, что использую это слово) муза. Точнее, я ее сам прогнал. <…> Вот чему меня выучила журналистика – собранности. Выпечке текстов. Не говорю – профессионализму, это другое, это больше, чем просто умение писать тексты без дыхания (еще раз – прошу прощения) музы за плечом. Но собранности – точно. Вот и сейчас – музы нет рядом. Сок «Сокос» есть, мобильный телефон – да, определенно. Музы – нет. Ушла от неблагодарного”.
И, добавляет Колпаков по совершенно другому, гораздо более важному поводу, «никогда и никого с тобой нет рядом в это мгновение».
Линор Горалик
Сёрф
Родителям, с любовью
Воздух в комнате отца плотный, насыщенный, как в банке с консервированным временем. За окном августовский ветер решительно качает старые тополя, то и дело норовя опрокинуть вольготно рассевшихся на их тонких ветвях серых ворон. Но форточка прикрыта, кажется, что по эту сторону стекла даже пылинки не кружатся – и тюль, в противовес абстрактной невесомости, тяжело ощущает свою музейную весомость.
Кровать накрыта голубым покрывалом, тихо жужжит и помигивает единственным припухлым красным глазом огромный морозильник, в котором бабка ныкает свои запасы на случай непредвиденной войны – судя по размерам морозильника, война будет долгой. Маленький холодильник, насильно переделанный в шкаф (Саратов-II), при этом испуганно молчит. Огромное зеркало, занимающее всю дверь патриархального гардероба, по-прежнему показывает меня в выгодном рассеянном свете. За входной дверью, под простыней (как вертикально поставленный покойник) прячется этажерка с книгами.
У отца на маленькой полке: фотопортрет Высоцкого, того Высоцкого, который – герой советского кинематографа, но не опальный поэт-песенник; моя фотокарточка, где я – длинноволосый выпускник университета в обнимку со старшей, любимой племянницей; маленькие наручные часы с мутным стеклышком, сквозь которое заметно, что золотистая минутная стрелка на конце своем слегка погнулась; тупой бритвенный станок; кусок пластмассового крючка для одежды (происхождение неизвестно); нераспечатанная еще, душу сжимающая, пачка сигарет Alliance. В правой деке магнитофона стоит кассета – можно нажать кнопку play и слушать с того места, на котором ее остановил отец.
2.С тех пор, как отца не стало, прошло полгода. Я жил без него, а потом понял, что не умею без него жить. «Жить и другие глаголы, лишенные смысла». Так сперва называлась эта рукопись. Начатая, по выражению Черепанова, на «пике тоски», она завершается так, как завершается.
Я честно расскажу, как все было.
3.Я – пустышка. И все вокруг – пустышки. Весело звенящие, точно новенькие никелированные кастрюльки, скачущие с выпученными глазами навстречу смерти. Я вижу ту деревянную коробку, в которую положат мое усохшее тело с желтой кожей, с нелепо замазанными тональным кремом черными кругами под глазами, с полопавшимися на шее и щеках сосудами. Кто-то бросит сверху горсть холодной земли. Она, слегка подпрыгнув на дешевой обивочной ткани, рассыплется на куски.
Не было меня. И вас не было.
Смерть отца не потрясла меня. Все вокруг ждали этого события, бесстыдные. Его никто не любил. Он для всех был обузой. Моя бабка бессильно жаловалась на кухне, каково ей было тянуть обоих – мужа, то есть моего деда, и сына, то есть моего отца. Потом вдруг посмотрела на меня пристально, своими серыми глазами, и прошептала: «Я устала».
Отец лежал в соседней комнате, в маленьком гробу, а дед – в дальней, скрючившись на кровати, и шевелил губами.
Все ждали, когда отец умрет. Всем казалось это логичным. После всего того, что с ним произошло. Я не хочу перечитывать его письма, полные дурацких жалоб на людей, обстоятельства и погоду. Мелкий почерк на желтой бумаге – неизвестно, где он отыскивал эти старые листки из школьных тетрадей, будто нарочно, будто хотел разбудить во мне жалость. И будил во мне жалость, но, видимо, не настолько, чтобы я мог заставить себя писать ему хоть раз в месяц. Я не мог писать ему и раз в полгода.
За пару недель до смерти я послал отцу последнее письмо с неловкими извинениями за длинную паузу в переписке. Я не уверен, что отец его прочитал. Он мало что понимал перед смертью. Вот он сидит, рядом со своей кроватью, худой, с обвисшей кожей, с нестриженной, торчащей во все стороны бородой, смотрящий прямо перед собой вываливающимися от боли глазами. Кто он мне?
Я любил его. Однажды ночью я долго не мог уснуть и все представлял себе, как было бы хорошо отбавить немного лет от моей жизни, чтобы прибавить к его. Мое сердце сжималось от боли, от четко очерченной перспективы – его смерти. В то время отец еще был молод и полон сил. Он мог принимать решения, хотя предпочитал плыть по течению. Главное – я предчувствовал. Я представлял себе, как он умрет, и беззвучно рыдал. Но я не проронил ни единой слезы в день его похорон. Я оплакал его при жизни.
4.Он приходил два раза в месяц, по субботам, около пяти часов вечера, в белом плаще, бородатый, какой-то неземной, незнакомо пахнущий. В возрасте трех-четырех лет всех близких людей можно узнать по запаху. Я прекрасно помню, как пах фартук моей бабушки.
Фартуки бабушки менялись, а запах оставался. Помню, какими духами пахло от коричневого с бежевыми ромбами джемпера моей мамы, поверх которого она носила моднейшие по тем временам электронные часы-кулон. Помню, как пахло от моей сестры, вечно таскающейся по пьяным компаниям. Помню, как пахло от моих друзей: от Ваньки – краской, а от Димки – чаем, он пил заварку прямо из чайника; от Дениса всегда пахло чистой одеждой.
Запах этого человека мне был неизвестен. Он неловко раздевался в прихожей, гладил свою дурацкую бородку, исподлобья глядя на меня, когда я прятался за бабушкиной ногой, и в итоге забывал убрать ботинки, оставляя их посреди коридора. Он сразу проходил в большую комнату, располагался в одном из кресел, складывал ногу на ногу, пространно рассуждал о чем-то с мамой, гулко смеялся над своими шутками. Потом ему словно все надоедало, взгляд его становился пустым, он рассеянно поднимал с пола свежий «Огонек», в котором я уже подрисовал каждому персонажу на каждой фотографии усы, бороды, шляпы, курительные трубки и рога. Он листал журнал, попутно, не глядя, угукая маминым репликам. Действо продолжалось минут сорок, после чего он, шаря по карманам и озираясь, поднимался с твердым намерением уйти.
Иногда, перед самым уходом, он доставал из каких-то одежных закромов деньги и отдавал их маме. Всегда – новые пятирублевые купюры.