Томас Вулф - Паутина земли
И... Да! А как рассказывали про день, когда янки вступили в город и схватили старика Мэкери? Я думаю, они просто хотели над ним потешиться, а не то чтобы всерьез — ну, знаешь, огромная туша, лицо темное, желтое и волосы курчавые, и, конечно, ходила молва, что в нем негритянская кровь, да он и сам признался — подумай только! — уж и так и сяк доказывал перед этими янки: видно, надеялся, что его отпустят. Янки и говорят: «Если докажешь, что ты негр, то отпустим». А он им отвечает: «Докажу». — «А как ты докажешь?» — они его спрашивают. «А я вам скажу как, — говорит их капитан и — понимаешь? — подзывает одного солдата: — Джим, пробегись-ка с ним по улице разок-другой». И они стали бегать, солдат с этим Мэкери, взад и вперед по улице что есть духу, а солнце палит... Ну, вернулись они, с Мэкери пот градом, и вот, рассказывают, капитан этот, янки, подошел к нему, понюхал и кричит: «Ей-богу, правду говорит, ребята. Негр это. Отпустить!» Правда ли, нет ли, а так рассказывали.
Ну да! Как же мне все это не помнить? Как шли мимо нас войска, и с реки входили в город, и их отпускали по домам, а мы собрались на дворе у дяди Джона и смотрели на них — отец и мама со всеми детьми, и все племя Паттонов, все Александеры, Пентленды, и эти двое черных африканцев, что служили у Джона Паттона — Вилли и Люсинда Паттон, и твой прадедушка, мальчик, старый Билл Пентленд, которого звали Шляпник Билл, потому что он делал их из лучшего фетра, научился обрабатывать шерсть щелоком, ох, лучших шляп ты не видывал... Помню, в детстве, пришел к нам старый фермер и отдает дяде Сэму шляпу починить. «Сэм, — говорит, — эту шляпу старый Билл Пентленд мне сделал двадцать лет назад, и она, — говорит, — до сих пор как новая, ее бы только подправить и почистить». И я тебе вот что скажу: кто знал его, все соглашались, что Билли Пентленд — замечательного ума человек.
— И скажу тебе, мальчик, я всегда это говорила, если у тебя есть какие способности, ты унаследовал их по моей линии, и, само собой, такой человек, как Билл Пентленд, далеко бы пошел, будь у него образование. Конечно, по книгам он не учился, но рассказывали, как он умел рассудить и с одной стороны взглянуть на дело и с другой, — и заметь, старик был крепкий, до последнего часа... и вот в один прекрасный день велит он позвать Сэма и говорит ему: «Сэм», — и Сэм потом рассказывал, как он пришел, а старик разводит огонь и гимны распевает, веселый, здоровый, со всей землей в ладу... «Сэм, — говорит, — я рад, что ты пришел. Я хочу с тобой кое-что обсудить. Ложись-ка на ту кровать, — говорит, — и побеседуем спокойно». А Сэму только того и надо — ох, второго такого лентяя не сыщешь: ему бы всю жизнь на боку лежать да беседовать. «Зачем? — говорит. — Что такое, отец? Что случилось? Ты, может, нездоров?» — «Нет, — говорит Билл, — я здоров как всегда, но теперь я недолго с вами пробуду. Я решил, что мне пора умирать, Сэм, и хочу привести дом в порядок до того, как отойду». — «Да что ты, отец! — удивляется Сэм, — о чем ты говоришь, объясни мне? У тебя же ничего не болит». — «Ничего», — говорит Билл. «Тебе еще жить да жить», — говорит Сэм. «Нет, Сэм, — старик ему в ответ и головой так покачивает. — Я твердо решил, что мне пора. Меня зовут. Видишь ли, я прожил полных семь десятков, — говорит, — да с лишком, и чувствую, что на земле мне делать больше нечего, вот и надумал». — «Надумал? — спрашивает Сэм. — А что ты надумал?» — «Как что? Я надумал умереть, Сэм». — «Да что ты, отец, что ты говоришь? Не можешь ты умереть!» — «Нет, — говорит Билл, — я надумал умереть завтра. Завтра вечером, — говорит, — в десять минут седьмого, по этой причине я тебя и позвал». Ну вот. Развели они большой огонь в камине, так, что в трубе загудело, и всю ночь беседовали... И ты подумай! Сэм рассказывал потом, как свистел и выл ветер и как они говорили и говорили до поздней ночи, потом сготовили завтрак и опять легли и говорили, потом сготовили обед и опять говорили, а старик был здоров и крепок, как всегда, и в ладу со всем миром, сударь, и хоть бы облачко на душе, но когда пробило шесть — слышишь, мальчик? Я хочу сказать, что это за человек был, — когда пробило шесть, он повернулся к Сэму и говорит: «Готовься, Сэм», — и ровно в десять минут седьмого еще раз посмотрел на него и говорит: «Прощай, Сэм, пора мне, ухожу, сынок», повернулся лицом к стене, сударь, и умер! Вот какой это был человек, какой характер и сила воли; и позвольте заметить вам: в нас во всех это было, вот это самое: когда приходил наш час, мы это знали. И отец мой скончался таким же манером, сударь, — целый день просыпался и спрашивал: «Шести еще нет?» — понимаешь, будто в голове что засело. «Да нет, — говорю, — папа, полдень только». А сама думаю: «Шесть, шесть, что это он все спрашивает: нет ли шести?» И в этот самый день, в шесть, сударь, с последним ударом, его не стало. Я повернулась к Джиму и шепотом ему: «Шесть», а он кивает. «Да», — говорит. Мы всегда знаем, не сомневайся.
Но в тот день он тоже там был — мне ли не помнить? Старый Билл Пентленд стоял вместе с нами на дворе и смотрел на проходящие войска, старик, здоровый душой и телом, дважды был женат, детей туча: восемь от первой жены, Марты Паттон, — отец, конечно, был из этой ватаги — и четырнадцать от другой; и что уж греха таить, у него еще была девочка — от женщины из Южной Каролины; женаты они, конечно, не были, и я думаю, правду говорили люди, будто он привез эту девочку домой, посадил за стол с остальными и объявляет им всем: «С нынешнего дня она — ваша сестра, и обращайтесь с ней как подобает», вот как это было. И теперь — подумать только! — все эти дети разлетелись, и каждый завел большую семью — конечно, кто в детстве не умер и кого не убили, — и теперь их сотни: и в горах Катобы, и в Джорджии, и в Техасе, и на Дальнем Западе — в Калифорнии, в Орегоне, по всей земле протянулись, как паутина, и все отсюда, от одного этого старика, сына англичанина, который приехал сюда в революцию копать медные рудники в Янси. Поговаривали, конечно, будто в Англии нас дожидаются большие имения... я знаю: дядя Боб пришел к отцу после смерти Билла Пентленда и сказал, что отец должен этим заняться, но они поразмыслили и отказались: слишком большие расходы... Словом, он был там, Билл Пентленд, и стоял вместе с нами в тот день, когда люди возвращались с войны. И вот идут эти войска, и слышишь: мужчины кричат, а женщины плачут; и видишь: вон один выбежал из колонны, вон другой, а женщины опять заплакали, и тут появляется дядя Боб — подумай, ему всего шестнадцать было, а мне он казался стариком, — босой и в шелковом цилиндре: в каком-нибудь магазине, наверно, стащил, подходит к нам, а мы — в слезы.
«Здрасьте пожалуйста! — Боб говорит. — Вот это называется встреча! — Понимаешь, шутит, развеселить нас хочет. — А я-то думал, мне обрадуются. Не ожидал, — говорит, — что меня слезами встретят. Ну, коли вы так ко мне относитесь, — говорит, — я пошел обратно».
«Боб, Боб, — говорит его мать, — ведь на тебе и башмаков нет, дитятко мое бедное, ведь ты босой весь».
«Не, — говорит Боб. — я их дорогой сбил: до того домой торопился. Так прямо с ног и слетели. А кабы знал, — говорит, — как меня встретят я бы потише шел». И тут они, конечно, засмеялись.
Но женщины, сынок, не поэтому плакали. Столько народу ушло на войну и так и не вернулось — и, конечно, они знали это, они знали... А потом, как мы все набились в дом — и пекли, и жарили целую неделю, и, позволь тебе сказать, хоть и бедные, а еды мы наготовили вволю — не то что нынче подают, по губам помазать: и цыплята, десятка три их зажарили, и окорока вареные, и свинина, и кукурузные початки, и сладкий картофель, и фасоль молодая, и полные тарелки маисового хлеба, и печенье, и яблоки и груши в тесте, и всяческое варенье, и мармелад, и пирогов и пирожных невпроворот, и море разливанное сидру — и ты бы посмотрел, как уписывал все это Боб с Руфусом Александером и Фейтом Паттоном... «Можно подумать, что ни разу не ели досыта, как на войну ушли», — сказала мама, и, кажется мне, она была недалека от истины.
Ну да, ведь я была уже большая тогда — пять лет, — все замечала и все помню, как сейчас, и даже то, что было гораздо раньше, о чем ты и не слыхал никогда, мальчик, хотя и столько книг прочел, — а как же иначе: ведь мы сами все умели делать: и выращивали все, что шло на стол, и стригли шерсть, и красили, сами в лес ходили за сумахом, за бузиной, за корой и кожурой ореховой для красок и полоскали шерсть в зеленом купоросе, черный цвет получался крепкий, вечный и блеска никогда не терял, разве сравнишь с добром, что нынче делают... и все умела делать своими руками: самые лучшие краски, зеленые, желтые, красные, и кудель умела прясть и отбеливать, сама ткала и шила лучшие рубашки, простыни, скатерти... Как сейчас помню тот день — ох, этот противный запах паленых перьев! — мать щипала курицу на дворе... и запах дыма и свежих сосновых щепок у колоды (вот в кого у тебя такое чутье, мальчик!), и как ветер выл и шуршал в жесткой траве, и как мне грустно было его слушать (Салли умерла совсем недавно), и я сижу, веретено крутится — и все это как сейчас вижу, помню все, как было: как они идут дорогой у реки, и слышно, кричат, вопят: «Ура! Ура!» — наверно, ходили в город на выборы. «Ура, — кричат, — ура Хейесу!» — одна толпа кричит, а другая толпа: «Ура Тилдену!»