Анри Труайя - Охота
— Довольно иронии! Любая светская женщина вела бы себя на моем месте точно так же! И уверяю тебя, этот господин в Париже пользуется всеобщим уважением. В приличном обществе вообще — все знают Жоржа Геккерена дʼАнтеса и никто слыхом не слыхал о Пушкине! Если бы я отвернулась, когда барон был мне представлен, случился бы скандал…
— Но я бы гордился этим произведенным тобой скандалом!
— Ты — да, но только не я сама! Я женщина, Саша, и ваши мужские дела меня не касаются.
Помолчав, матушка добавила:
— Ты на меня сердишься?
— Да, матушка.
На ее глазах выступили слезы — ни дать ни взять девочка, застигнутая на месте преступления. Я видел уже матушку такой — когда батюшка принимался упрекать ее в ветрености, забывчивости или ругать за необдуманный поступок. Кончина мужа не сделала ее зрелым человеком. Все так же прелестна и все так же безрассудна! Я был не в силах вынести вида сразу же увядшего лица ее, покрасневших век, надутых дрожащих губ — и принялся утешать матушку:
— Будет, не стоит об этом думать!..
Попытался и сам не думать, но оказался задет куда сильнее, чем полагал. Вечером, перед тем как улечься спать, я поглядел в зеркало: у меня оказались безумные глаза. Мысль о том, что убийца Пушкина процветает, что его осыпают почестями, жгла мне сердце. Всю ночь я не мог глаз сомкнуть.
А наутро с трудом удержался от того, чтобы продолжить вчерашнюю дискуссию с матушкой. Легкомысленная и невоздержанная на язык, она уже забыла о нашей размолвке и, радуясь тому, что можно вернуться к русским привычкам, занималась домашними делами. Ничуть не переменилась. Зато я — как сильно!.. Я другой теперь, ну, совершенно другой!.. Мысль о встрече матери с Дантесом преследовала меня как кошмар.
В следующее воскресенье намечался великий день: мы с лицейскими товарищами решили отметить банкетом недавний выпуск из Лицея: все-таки провели вместе в Царском Селе ни много ни мало шесть лет. В отдельном зале модного ресторана на Мойке собралось пятнадцать человек, трапеза сопровождалась воспоминаниями о прожитых бок о бок годах и такими взрывами хохота, что тряслись стены. Весельчак Горелкин, всегдашний заводила в нашей компании, до того хорошо показывал, как заикается на каждом слове, блеет и подергивает носом наш преподаватель права Клементьев, что я просто своими глазами видел знаменитого юриста с обезьяньей мордочкой пирующим с нами за одним столом. Зорин читал комические вирши собственного сочинения, вирши были полны игривых и даже непристойных аллюзий и заслужили овации. Фюш к месту и не к месту вспоминал какой-нибудь скоромный анекдотец… И мы были более чем свободны, говоря о женщинах.
Кое-кто уже завел себе любовниц — танцовщиц из кордебалета или девиц легкого поведения, но я нет. Я оставался девственником. Ни единого романтического приключения, ни единого сентиментального порыва! В самом деле, не считать же амурами наши отношения с Валерией Смирновой — моей кузиной, пусть даже в семье и поговаривали, что когда-нибудь потом мы поженимся. Однако между нами не было ничего, кроме такого бледного, что невооруженным глазом не разглядишь, флирта, кроме нормального для наших лет обмена улыбками, перешептываниями и рукопожатиями — право же, разве могла идти речь об интрижке при столь невинных отношениях! Да Валерия мне и не нравилась совсем! Она всегда была какая-то белесая, преждевременно увядшая и поникшая — похожая на цветок, который неделю забывали полить… И грудь у нее не только не привлекала пышностью, но напротив — у доски, как мне казалось, и то более волнующие очертания. Да, унылый, донельзя унылый облик… Я же мечтал о бурной страсти, о ложе любви со смятыми простынями, разделенном с кабацкой певицей… такой хотя бы, как та цыганочка, которую Зорин, по его признанию, оспаривал у одного генерала от инфантерии. А может, он привирал? Хотя… хотя — нет: он ведь приводил такие подробности ночей с этой чертовкой, что у нас слюнки текли и щеки пылали! Тем не менее, вскоре мы бросили перечисление любовных подвигов, лица у всех сделались серьезными, и мы выпили за здравие — пусть даже и в ином мире — бессмертного Пушкина.
И вот тогда взял слово я. Мои однокашники уже расслабились, развалились на стульях — кто менее, кто более опьяневший… На столе с изрядно помятой к тому времени скатертью валялись перевернутые бокалы, стояли наполовину опустошенные бутылки, грязные тарелки и пепельницы, в которых уже не помещались окурки… Густой синий дым клубился над головами и целомудренно скрывал прелести обнаженных нимф из курса древнегреческой мифологии — такова была тема фресок на стенах нашего зала… Иными словами, обычная картина обычного праздника радости жизни! Но вот, глядя в лица хмельных, веселых моих товарищей, я принялся рассказывать о встрече моей матушки с Жоржем Дантесом — рассказывать коротко, только самое главное. А главное было в том, что, на мой взгляд, для русских людей нестерпима блестящая карьера убийцы нашего величайшего поэта. И тут все раскричались, все стали меня поддерживать, все осыпали бранью бесстыжего французишку и клялись до последнего вздоха прославлять память знаменитого нашего предшественника по императорскому Лицею. Немедля была предложена сотня способов увековечивания памяти Пушкина: устраивать в его честь литературные вечера; способствовать изданию его последних сочинений; открыть подписной лист для сбора денег на достойную Солнца русской поэзии статую…
Вокруг проектов разгорелся жаркий спор. Подогретые выпитым лицеисты, среди которых был и я сам, дошли до такой степени экзальтации, что и самый смысл своего существования видели уже исключительно в том, чтобы служить этому литературному и патриотическому культу, нами же и сотворенному. Желая придать торжественности общему решению, мы приказали подать салатницу, полную пунша[4], зажгли эту адскую смесь, встали в кружок, протянув руки над синим пламенем, и хором произнесли клятву — с такой убежденностью и таким благоговением, будто находились в царскосельской церкви. Затем каждый выпил свою чашу до дна и — разбил ее о стенку.
Когда мы расходились по домам, колени наши были нетверды, а головы пылали, словно в лихорадке. Нам казалось, что наше братство стало еще крепче, еще тесней, чем было в стенах обожаемого нашего Лицея. Мы стали не просто группой друзей, мы стали членами одной семьи, одного клана. Назавтра я отправился к ювелиру и заказал ему пятнадцать железных колец с печаткой, на шатоне[5] попросил выгравировать инициал «П», под ним — «1799–1837» — две даты, между которыми вместилась короткая и прекрасная жизнь нашего кумира. Получив заказ, я тотчас же разослал с курьерской службой эти кольца «доблестным рыцарям» нашего тайного ордена[6].
Однако удовлетворения сделанным не было, радости эта церемония посвящения не принесла — шло время, а в моем мозгу все так же пылал «пламень голубой» пунша. Пушкин, мой драгоценный Пушкин, стоял у меня за спиной, подталкивал меня, требовал, чтобы я исполнил свой долг перед ним, чтобы отомстил за его гибель. Но я еще колебался.
Однажды ночью, то впадая в дрему, то внезапно просыпаясь, я внезапно почувствовал, что на меня снизошло озарение — нервы мои тут же расслабились, будущее прояснилось. Столь озадаченный, столь смятенный совсем еще недавно, я ощутил вдруг, что целью моей жизни отныне станет безотлагательная и сказочная, поистине сверхъестественная миссия: я должен отправиться в Париж, встретиться там с Жоржем Дантесом, объяснить ему его вину и убить негодяя. Нет, не на дуэли, а неожиданно для него, пристрелить как бешеную собаку. Этот благородный поступок исправит ошибку судьбы и вызовет в мой адрес восхищение всех моих сограждан. А может быть, я и рожден-то на свет только ради того, чтобы совершить этот священный акт возмездия? Возможно, быть поборником справедливости, орудием мести — единственное мое призвание, именно в этом причина моего появления на свет Божий?
В течение нескольких недель я только и делал, что обдумывал свой грандиозный план. Стоило сомнениям закрасться ко мне в душу, я тотчас же прикладывал губы к шатону железного своего перстня, счастливое это соприкосновение проливало прохладу на мою воспаленную голову, и я чувствовал себя в раю. Матушка ни о чем не подозревала. А я готовился к прыжку в пустоту.
В день, когда мне исполнилось двадцать лет, я пожаловался на необычайную усталость, притворился, что меня одолевает кашель, и в конце концов объявил, что нуждаюсь в отдыхе и лечении. Где? В какой-нибудь теплой стране — скажем, во Франции… Испуганная донельзя матушка безотлагательно вызвала доктора Гольдмана. Сей милейший эскулап, оказавшийся не в силах вылечить мою сестренку, когда бедняжка умирала от скоротечной чахотки, поостерегся на этот раз выказать неуверенность или же увернуться от ответа. Он так боялся второй смерти на совести, что простучал мои спину и грудь лишь ради проформы и вынес заключение: молодому человеку срочно и настоятельно требуется полный покой с длительным лечением в теплом и сухом климате. Предложил на выбор Крым и юг Франции. Я, натурально, выбрал второй вариант. Матушка, конечно же, согласилась и — проливая слезы, испуская тяжкие вздохи и осыпая меня полезными советами — принялась готовить мой отъезд. Мы договорились, что я остановлюсь в санатории некоего доктора Лежандра, считавшемся наилучшим местом лечения для легочных больных. Но я оставил за собой право — до того, как обоснуюсь в Ницце — некоторое время пробыть в Париже, якобы для того, чтобы поклониться красоте этого города и посетить несколько театров. Матушка сей же час предложила, что поедет со мною, однако ее присутствие помешало бы выполнить истинную мою задачу, потому я постарался втолковать любящей моей родительнице, насколько бессмысленно это новое ее путешествие. В душе матушка была даже и рада, ибо ей не терпелось принять участие в санкт-петербургских светских развлечениях нового сезона, так что уговорить ее оказалось вовсе не трудно.