Александр Гончар - Тронка
— Где же такси?
— А я в этот раз не на такси.
— На «газике»? С полигона дали? Ну, а когда ты уже прилетишь к нам, Петрик, на своем? На том, что быстрее звука?
— Когда-нибудь прилечу…
— Разве негде сесть, погляди!
И она обвела рукою степь, по которой разлился светлый океан марева.
Вся трепетно-возбужденная, Тоня выхватывает у брата из рук его саквояжик и мчится с ним к дому, то и дело оглядываясь весело на брата, русые, с золотистым отливом волосы ее рассыпались и треплются по плечам.
— Хлопот с нею не оберешься, — говорит отец больше с напускным недовольством. — Ишь как накудляла… То конским хвостом поднимет, то распустит, как утопленница. Разве у нее экзамены в голове?..
На дворе много детворы, чабанчуков и чабанят бесштанных, полно утят, цыплят, кроликов, ластятся чабанские собаки, всюду белеют перья, а над всем этим — над утятами-цыплятами, над перьями и над открытой летней кухней-плитой, которая вся шипит и пышет, — сияет добрая, всепокоряющая улыбка матери.
Мама!.. Она улыбается, а солнце искрится в капельках слез на ее щеках, она торопливо вытирает о фартук полные, раскрасневшиеся от жара плиты руки, губы ее дрожат от волнения и шепчут что-то самое ласковое, самое нежное, и, погрузившись в тепло ее груди, летчик на мгновение перестает быть летчиком, как будто нет за ним вдоль и поперек изборожденного неба, нет бешеных сверхзвуковых скоростей, нет ни команд, ни тревог, ни опасностей, а есть только покой, уют и радость вновь обретенного счастливого детства. Но это только на мгновение, а потом снова все становится на свое место, и вот он опять приезжий летчик, почти гость, и мать, подавив кипение своей радости, терпеливо ждет, пока сын не поздоровается с чабанами и чабанками. Он разговаривает, шутит с Демидом и Демидихой, у которых куча детей, — иные приезжие думают, что это внуки Демида, а оказывается, все они его сыновья. Потом летчик снова возле матери, и она получает возможность поводить его по двору, показать копнушку сена, которую отец недавно накосил и приберег специально для него, — оба хорошо знают, как любит их сын поспать на сене. Потом всей семьей осматривают топольки, зеленеющие такой густой, сочной зеленью, какой и не увидишь нигде в этой голой, рано выгорающей степи.
— Как там их с неба… видно? — спрашивает отец.
— Видно, — отвечает сын, разглядывая тополиные ветви. — Славные топольки, хорошо подросли.
И на следующее лето он будет любоваться ими, мерить глазом, только к тому времени их кроны разовьются еще больше.
В тот год, как пошел сын в авиационное, были посажены эти топольки. Только степняк знает, как нелегко их выходить тут, в степи, на ветрах. Но вырастил чабан Горпищенко, поливал, поил колодезной водой. Для того и посажены они, чтоб росли, чтоб сын видел их с неба!
Разрослись тополя, зазеленели. Поднялись выше хаты, на всю степь стали видны, и летчики сельскохозяйственной авиации хорошо знают этот чабанский тополиный островок, используют его как свой ориентир.
А к вечеру между тополями, где тень держится в течение дня и степная трава волнистым руном стелется по земле, накрыты столы в честь летчика, а за столами сидят чабаны.
Уже выпили первую чарку, и молодой, сваренный по-чабански барашек дымится в мисках, в тех самых мисках, с которыми старый Горпищенко никак не может примириться, потому что издавна у чабанов принято есть тузлук только из деревянного корытца. Старик и сегодня долго пререкался с женщинами, грозил смести прочь со стола их тарелки и вилки и только после того, как убедился, что дедовское деревянное корытце уже рассохлось, вынужден был пойти на уступки цивилизации. Он и сам теперь, наравне с другими, ест из тарелочки, которую ему, словно в шутку, подставила Тоня.
А мать не перестает угощать сына.
— Вот тебе хрящик… Ты же любишь, — подкладывает она горячую нежнейшую баранину, подливает юшку, в которой плавает разваренный лук, нарезанный кольцами. Летчик, лакомясь тузлуком, смакуя солоноватое густое варево, почтительно слушает отцовские рассказы.
— Я человек давнишний, — говорит старый чабан. — Я оттуда, где пешком ходили. Где на волах ездили. На конях скакали. Ветер! Птица! — вот что было самым быстрым. А ты вот теперь в сталь завернешься — и в небо, как снаряд. Сверкнешь, как та ракета, — и нет тебя.
— А разве вы, тату, видели ракету? — лукавит Тоня.
Чабан покосился на дочь сурово, выждал тишины.
— Видел.
И хотя присутствующие здесь впервые это от него слышат, но нет у них недоверия: кто знает, может, и видел.
— Какая же она, тату, ракета?
— А такая, как и его самолет, — кивает старик на сына. — Толстая, блестящая… Вылитый самолет, только крылья обрублены.
Корней, чабан правой руки, сутулый, сморщенный, как стручок, хотя годами и не старый, считает, видно, что сейчас самое время пожаловаться летчику на соседа — полигон (у Корнея это уже стало привычкой — на все подряд жаловаться).
— Скажи ты им, Петро, у тебя ж там полно дружков на полигоне, пусть не запрещают нашим отарам подальше на их землю заходить, — говорит он, с трудом разжевывая пищу. — Потому что раньше все-таки было немного повольготнее, а теперь вот уже с месяц бомбят или не бомбят, а межу переступать не смей. Уралову, начальнику полигона, скажи, он же тебе друг.
— Что ж я ему скажу? — усмехается летчик. — Чтоб позволил вам с овцами под бомбы лезть?
— А ты слушай Корнея, он тебе наплачется, — весело вставляет отец. — Ему отовсюду притеснения да обиды, а как чарку выпьет, так сам первый в драку лезет.
— Даром что голова инеем покрывается, — добавила Корнеиха, — а на Центральной недавно так разбушевался, что дружинники даже седого хотели остричь, мне уже пришлось отбивать.
— Через то, Корней, и на полигон тебя не пускают, что ты забияка, а там люди мирные, — заключает чабан Горпищенко, и все смеются.
Тоня между тем, наклонившись к матери, шепчет в восхищении:
— Гляньте, мама, ей-же-ей, у нашего Петруся гагаринская улыбка! Это у них теперь, видно, такая мода…
— Тебе уже сразу и мода… Он всегда так улыбался, — тихо отвечает мать, а сама не может отвести глаз от сына.
А тот, сняв китель, сидит в своей зеленой летной рубашке и с таким же зеленым галстуком, который он разрешил себе чуть ослабить только за столом.
Улыбка улыбкой, а вон те ранние залысинки, появившиеся на лбу, сильно тревожат мать. Говорят, что летчики и подводники рано лысеют — верно, не от легкой жизни. Как он живет? Какая у него работа? Куда он летает, что его радует и что печалит — ничего об этом матери не известно. Как отголосок беспокойной жизни своего сына, слышит она только ежедневный грохот в вышине, грозный, могучий, будто кто-то рвет, разламывает небо. До сих пор мать никак не может привыкнуть к тому, что небо, ясное, приморское, все время над нею грохочет. Летом и зимой. Днем и ночью. И людям всего совхоза, всех отделений (которые она по старой памяти называет хуторами) приходится вечно жить под этот тревожащий гул. И хотя другие, может, к этому успели привыкнуть, считают естественным — ведь рядом полигон, к которому издалека летят чьи-то сыны на свою грозную работу, — но она, сама мать летчика, никак не может привыкнуть к громыханью, взрывам, сотрясениям. Она ведь помнит и иное небо, то небо, которое человек знал лишь по громовым раскатам, а все лето в нем только орлы да коршуны парили тихо, беззвучно. И если, бывало, забеспокоится вдруг наседка, а цыплята комочками покатятся по двору, так и знай — в небе повис орел или коршун.
— Спутники… Ракеты… А у меня еще в памяти, как мы увидели первый ероплан, — говорит мать Демида, старая костлявая женщина, к которой с обеих сторон жмутся внуки. — На панском току как раз молотили, а он летит… И молотилку остановили, крестимся да все глядим, как он медленно, потихонечку по небу пролетает.
— А теперь: сверкнул, загрохотал — и уже он там, где мороз сизый, хоть на земле в это время жарища в сорок градусов, — как будто немного хвастаясь сыном, произносит Горпищенко-чабан. — У меня, чабана, и то дух перехватывает, когда он вверх карабкается. Стоишь, смотришь, а он полез и полез куда-то прямо на седьмое небо… Растет сила, растут скорости, да только чем оно все это кончится, сынок?
— А тем, — сдерживает улыбку сын, — что летать будем еще быстрее. И дальше. И выше. Может, даже совсем без крыльев. А крылья нам останутся лишь на память, как вам брейцара. Или как морякам остались паруса на память о былых временах.
Чабан левой руки Демид, контуженный в войну и с тех пор глуховатый, хлопает глазами, что-то хочет спросить.
— А это правда, Петро, что кровь из кожи выступает, так тебя прижимает на тех скоростях? — наконец спрашивает он. — И что, бывает, и сознание теряет ваш брат?
— Со мною не случалось. Если бы случилось, то с вами бы тут чарку не пил, — сказал гость шутливо, но после этого какая-то тень промелькнула на его лице, как будто вспомнил нечто совсем не шуточное и для других непонятное. — Бывают, конечно, перегрузки, так тебя тяжестью наливает, даже в глазах темнеет, но потом… Если летчик уже влетался и хорошо чувствует самолет, ничто ему не страшно. Был, правда, у нас один курсант, намучились мы с ним: земли боялся. Ему приземляться, а он схватится за ручку и прямо сок из нее выжимает.