Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 9 2012)
И фикус вечно зеленел…
I
— Лю-чин! Лю-чин! — повторяла счастливо маленькая девочка, скача на одной ножке вкруг него, толстого, круглого, втиснувшегося в плюшевое, обтертое на подлокотниках кресло, а потом вздохнувшего после такой работы, но все равно щеголеватость была в Лючине, элегантность непонятная холеного тела в рыжих веснушках, так заметных на белых до синевы ручках, прямо женских, с тонкими пальчиками и ногтями аккуратными, полированными.
— Лю-чин! — прыгала девочка, поворачиваясь к нему то стриженым затылком, то короткою челкою с подвешенным бантом. — Лю-чин! Ты китаец?
— Нет, — сказал он и засмеялся.
— Китаец! — Она потянула веки к вискам. — Вот, китаец!
— Ксана! Иди сюда! — позвал из-за двери женский голос.
— Не пойду! — капризничала девочка, пристально заглядывая в глаза. — Не хочу к ним! Хочу с тобою! Китайчики веселые, хорошие, у меня книжка есть. Мальчик Ли! Девочка Лю! Лю-чин! А я хах-лу-шка, хах-лу-шка Ксаночка!
Она все прыгала в своем байковом платьице, а он, Лючин Евгений Бенедиктович, смеялся, да он бы и прыгал тоже, потому что влюблен был в ее юную тетку, влюбился вот, и теперь в кармане серого в полоску пиджака, вечером наденет, довоенного, правда, но из бостона, и моль не съела, пока был в эвакуации, лежали билеты в Большой. Лёля ее звали, и она вошла три месяца назад в эту комнату, когда он так же, как и сейчас, сидел и ждал Алексея Павловича, своего начальника по управлению, а тот, как всегда, опаздывал, собираясь, и шофер Коля сидел тут же, только на стуле, и тоже ждал, но из соседней комнаты вышел не Алексей Павлович, а она и сказала:
— Здравствуйте! — и протянула руку: — Леля! — а потом уже к Коле, они, конечно, знакомы были: — Как мама, Николай Викторович?
Коля встал со стула. Узкое молодое лицо его всегда было какое-то темное, будто невыбритое, а глаза серые светлели. Он стал подробно и длинно объяснять что-то про возвраты и приступы материнской болезни весной, осенью, Лючин и не вслушивался, он глядел на нее. Она была совсем не похожа на свою сестру, рыжую красавицу Аню, жену Алексея Павловича. Глаза карие и брови, сросшиеся на переносице, отчего выражение почти хмурой серьезности, но родинки над верхней губой так и прыгали, когда она разговаривала.
— До весны, слава богу, еще далеко… — сказал Коля.
Да, в тот день, вернее утро, когда он впервые увидал ее, до весны было далеко, а сегодня март. По семейной московской привычке смену времен года он вел по старому стилю: только в середине марта начиналась весна, а тринадцатого января наступал Новый год. Почему-то всегда на старый Новый год было веселее, будто тот календарный — только репетиция этого, по крайней мере, у него было так, и когда она согласилась пойти с ним тринадцатого января в ЦДРИ и стала звать на “вы”, но Женя, — оказалось, что все тридцать четыре года его жизни были для того, чтобы она так стояла и сидела рядом, стеснялась и мерзла в своем длинном, но с короткими рукавами платье и говорила об этом, а вокруг сумасшедше забавлялась послевоенная артистическая Москва… Для Лели было в диковинку, а у Евгения Бенедиктовича мать играла на театре, блистала в оперетте — Ираида Ладонежская, такой псевдоним и такая немножко Кармен; было модно когда-то: на висках завитки, свои, безо всяких щипцов, несколько полновата, тут он в нее, но грациозна, ноги ловкие, тонкие в щиколотках, и голос — редкое контральто. С ее ранней смерти и таким образом с его раннего детства экзальтированные женщины с вытравленными волосами кидались к нему с поцелуйными нежностями: “Я подруга Иды!” — и потом через годы: “Боже мой! Ты совсем большой, Женьчик!” — а теперь, после войны: “Как идет время!” — и роняли слезы, воздевая руки. Но он обожал их, они его совершенно умиляли; он и маленький чувствовал себя взрослым рядом с ними, когда они сходились на печальные годовщины Идиной смерти, нарядные как птицы, спервоначалу тихие, порхали по квартире, а поклевав яблочный пирожок и выпив по рюмочке-другой, как горлышко прочищали, щебетали и румянились, пудрились прямо за столом и морщили крутые лобики, рассыпая крошки, и убегали гурьбой, словно девочки.
— Полетели, сердешные! — всегда без улыбки говорила его няня Настя, и еще вслед: — Ида наша, та серьезнее была, — и качала головою.
Настя давно умерла, и отец, к которому он так и не успел прилететь в сорок третьем из Кыштыма, засекреченного уральского городка, где работал в войну, — ничего эта девочка о нем не знала: щеки ее горели, в руках она сжимала сумочку из бисера на серебряной цепочке, а он смотрел на ее детские пальцы, в чернилах, без маникюра. Леля на втором курсе училась. Иняза. Потом он провожал ее, они с матерью в Лефортове жили; трамвай остановился как раз у подъезда, спичкой дуга чиркнула по проводам, и когда он думал о Леле, всегда была эта короткая вспышка над снегом.
Существование его теперь стало мыслью о ней. День проходил, он Лелю видел, или она звонила, и воспоминание делалось на миг длиннее — так бусы нижут, — усмехнулся Лючин, но еще одну бусинку на нитку: сегодняшний утренний звонок:
— Здравствуйте, Женя. Это Леля. Я вас не разбудила? Знаете, мне надо до театра еще платье забрать, у Колиной мамы. Они в Замоскворечье живут. Со мной? А мы успеем?
И вздохнул Евгений Бенедиктович, припоминая, зажмурился и шеей повертел. Никак не мог привыкнуть к форме Лючин, но Хозяин ввел, даже у них в геологии надобно было носить форму. А в спецателье шили скверно.
…Тогда зимой, спрыгнув с трамвая, на мгновение опершись о его протянутую к ней руку, она скоро обогнала его и пошла впереди. Оренбургский платок, стянутый на затылке двумя концами, пальто в талию, подол платья, который она подымала правой рукой без варежки, варежку она в карман сунула, а бисерную сумочку другой рукой прижимала к себе — он помнил все, хотя глядел только на фетровые ботики, скользящие по снегу, присыпанному песком; он понимал: она боится споткнуться в своем длинном платье, и она споткнулась, подымаясь по ступенькам к лифту, а он даже не успел помочь ей — он просто покорно шел за нею в этом коридоре, проложенном в пространстве всем тем, что была она, а Леля, бросив подол, — они уже в лифт вошли, — стала разматывать платок и сразу забрызгала Евгения Бенедиктовича растаявшими снежинками, и холодные капли упали ему на нос. Рядом с нею он будто вовлекался в эти девичьи хлопоты: поправить прядь, провести рукой по лбу, тронуть губы пальцем, и снова прядь со лба, и вдруг в сумочку — достала платок носовой, повертела, положила обратно, потом вынула конфетку: “Хотите? Театральная!” Он отказался, а она развернула бумажку и сказала: “Фантик!” — а конфету в рот, и родинки так и запрыгали… У них дома, а она его домой позвала, конечно, не спали — старый Новый год! — гости, но, верно, свои: какая-то дама, коротко стриженная и в брюках, а тогда редко так одевались, ну и, конечно, Алексей Павлович с Аней, и еще одна женщина, потом оказалась соседка по квартире, сухонькая, бледная, без помады, лицо молодое в морщинах: после войны таких лиц много было…
— Мама, это Женя!
И мама Нина Васильевна, блестя глазами, а стало понятно, в кого Леля, по-старинному протянула ему руку:
— С Новым годом!
И он обрадованно склонился к ее руке, а Леля засмеялась:
— Вы, Женя, очень галантный, а мама неисправима! — и сама, не дожидаясь помощи, забросила платок на вешалку.
— Да, я галантный, — сказал Лючин, ему всегда было легко говорить после шампанского, а они там в ЦДРИ шампанское пили, и так же легко и нестеснительно он опустился перед Лелей на колени и стал снимать с ее ног фетровые ботики, но кнопочка кожаная никак не расстегивалась; он поднял глаза к Леле, а она стояла в этом своем нарядном платье, голубом, с длинным вырезом, а пальтишко с мерлушковым воротником, детское почти, держала в руках — Лючин, замешкавшись с несчастною кнопочкой, мешал ей — она как жеребенок стреноженный смотрела.
— Простите, Леля, — шепнул он и вдруг увидел, что она краснеет, и даже капельки пота выступили на верхней губе с родинками. А у него стало сухим горло.
— Аня, поставь чаю для молодежи! — Это Нина Васильевна с дивана крикнула, она уже в столовой была, там они с Алексеем Павловичем спорили громко, Лючин тогда не знал, что они всегда так спорят, а соседка, такая девушка-старушка с лицом строгим, остановила:
— Сидите, Аня, я сама чайник поставлю для Лели и Евгения Бенедиктовича! — Она так отчетливо выговорила “Бенедиктовича”, как по слогам.
Это он теперь, ожидая Алексея Павловича, вспомнил, а тогда ему все равно было, он и соседку Машу не знал, а вот она уже, верно, слышала о нем — это ему тоже сейчас в голову пришло, раз она сказала — для Лели и Евгения Бенедиктовича.