Дмитрий Быков - Остромов, или Ученик чародея
Говорили, будто Ирочка приглянулась Мокееву, но не ответила на притязания, — бросьте, она была вовсе не по нему. Как мужчина холостой и утомленный еще в гражданскую имел право в рамках угара нэпа. Но мог ли Мокеев домогаться существа столь жалкого, как пишбарышня Ирочка — не бывшая даже, но бывшенькая, вшивенькая? Мокееву нравились женщины толстые, половое чувство было в нем сильно.
Мокеев вообще не понимал, зачем нужны такие, как Ирочка. Он удовольствовался бы, на худой конец, вспышкой гнева с ее стороны — все что-то живое, но проклятая водоросль не умела сердиться. Бледная, гибкая, с треугольным безвольным лицом, хлопающая прозрачными серыми глазами — она молча глотала его окрики, обещания оштрафовать, вычистить и сократить. Чем больше Мокеев орал на нее, тем сильней злился на себя за это, — но поскольку плотные, сочные натуры не могут обращать гнев на себя, он привычно ненавидел Ирочку, повинную теперь и в том, что хороший человек вынужден драть горло, утомленное уже, напомним, в гражданскую.
Ее ничто не брало. Он находил у нее выдуманные ошибки, сегодня разносил за одно, а завтра за противоположное, — она покорно кивала и переделывала, выполняя взаимоисключающие указания. Вся работа управления не могла иметь такого государственного значения, какое придавал Мокеев всякой ирочкиной опечатке. Потом, место в коллективе: она не зналась ни с кем, убегала к старухе-тетке, полупарализованной генеральше, и ни в день работника коммунхоза, ни в день памяти изобретателя телеграфа товарища Морзе не отправлялась с товарищами в культурный пивзал, хотя, казалось бы, кто ты такая. Если бы Мокеев хотел ее вычистить, он бы легко это сделал еще в прошлом году, когда первая волна сокращений покатилась по канцеляриям и трестам Ленинграда. Но всего мучительней было знать, что пишбарышня Ирочка нужна Мокееву — без нее теперь и работа была не в радость. Руководство другими подчиненными, общим числом шесть, далеко не доставляло ему тех чувств. Ирочка была враг, слабый, покорный и тем неуязвимый. Сводить счеты с ней можно было бесконечно. Мокеев изобретал все новые штрафы и в роковой день исчезновения пишбарышни придумал сделать так, чтобы вовсе оставить ее в сентябре без оклада — под предлогом якобы утраченной копии отчета, которой он ей не давал. Ирочка притом знала, что отчета не существовало на свете, но возразить мешала подлая ее природа. В тот апрельский вечер, светлый, воздушно-прозрачный, что случается иногда и на ленинградских широтах, — так что управление работало при открытых окнах, — Мокеев топтал Ирочку с особенной силой, все более заводясь, но отлично владея собою. Легче легкого было бы ему замолчать, внезапно смягчившись, — и он применил уже эту тактику, после пяти минут крика вдруг спросив вкрадчиво:
— А может, дома что-нибудь, Абрикосова? Не стесняйтесь, скажите. Может быть, тетка больна?
— Тетя умерла месяц назад, — прошелестела Ирочка, глядя перед собой птичьими, навсегда перепуганными глазами.
— Что ж вы не сказали? Или, по-вашему, тут звери сидят? Вы считаете меня кем, Абрикосова?
Все это он говорил сладко, вкрадчиво, по-товарищески. Шматко, нередко используемая им для живого примера, трепетала в углу.
— Вот Шматко, — медово продолжал он, наслаждаясь разбегом перед новым воспарением. — Недавно здесь, и не с Ленинграда, а с Полтавщины, славные боевые места. Пишмашинку, почитай, только тут увидела. А уже и часть коллектива, и гораздо производительней. Ведь я слежу, я подсчитываю. А что такое вы, Абрикосова? Почему вы считаете всех тут животными, а себя выше всех?!
— Я не считаю, — белыми губами сказала Ирочка.
— Не слышу! — закричал Мокеев. — Вы не удостаиваете мне тут, вы не даете мне прямой ответ! Вы думаете, что если ваша тетя умерла, и это надо еще выяснить, какая тетя, — вы можете саботировать! Так вы не можете тут саботировать, и я как участвовавший в гражданской войне не позволю! Я сделаю так, что вы почувствуете! Я — вас — лишаю — месячного оклада!
Эту фразу он выговорил торжественно, шалея от сознания своей власти. Лишить месячного оклада сегодня — было жесточе, нежели убить тогда. Тогда жизнь стоила меньше нынешнего оклада.
Ирочка подняла на него прозрачные глаза с непролитыми слезами и посмотрела со сложным выражением, словно говоря: умоляю вас, остановитесь, ибо далее может произойти нечто от меня не зависящее; еще немного, и я не смогу это предотвратить. Но Мокеев не обучен был считывать такие сложные послания, набрал воздуху для следующей тирады, и этого оказалось достаточно, чтобы началось непредставимое. Так в ином положении сочному самцу во время половой страсти довольно шевельнуться, чтобы все закончилось к обоюдному разочарованию; Мокееву задним числом пришло в голову именно это сравнение. Стоило ему открыть рот, как пишбарышня Ирочка приподнялась над стулом, выпрямилась в воздухе и замерла в десяти сантиметрах над полом, едва не касаясь потолка головою.
— Вы что, вы кто это, на что вы намекаете, Абрикосова! — прохрипел Мокеев, но стыдить Ирочку не было никакой надобности. Даже в ее взлете не ощущалось намека на бунт. На лице ее появилось испуганное и вместе удовлетворенное выражение, как у ребенка, которого, несмотря на просьбы, долго не сажали на горшок, и теперь он мокр, но торжествует. Она висела в воздухе, бессмысленно шевеля губами и чуть разводя руками в стороны. Мокееву пришло в голову, что это ужасная месть. Он разбудил силу, далеко превосходившую его должностные полномочия.
Как вспоминала Шматко, несомненна была беспомощность Ирочки, потрясенной собственной метаморфозой не меньше очевидцев. Она попыталась сделать в воздухе нечто вроде реверанса, беззвучно пробормотала «Au revoir»[1] и, медленно подплыв к окну, вышла с третьего этажа.
Всего удивительней было ее кратковременное зависание на уровне той самой конторы, в которой она проработала мучительный, полный неотмщенных унижений год, — и последний взгляд, не столь покаянный, сколь недоуменный: Господи, всего-то и нужно было, чтобы прекратить это, — чего же, помилуйте, я ждала? И она снова недоразвела руками, заставив Мокеева апоплексически побагроветь всей шеей.
В следующее мгновение она кивнула — то ли укоризненно, то ли примирительно, — и свечой мышиного цвета ушла в балтийские небеса, исчерченные перистыми облаками.
Больше ее никто никогда не видел, сказали бы мы, желая ввести читателя в заблуждение, — но нам придется пожертвовать эффектной фразой, выразившись скромнее: в следующий раз ее увидели нескоро, и совсем не те, кто знал до вознесения. Мокееву пришлось-таки расплатиться за год измывательств над бывшенькой: никто ничего не доказал, не было даже и трупа, — но все-таки Мокеев был несомненно виноват, ибо человек, у которого улетают подчиненные, грешен самым страшным грехом. Он разбудил силу, которую не смог укротить, и теперь она действует в мире. Все-таки надо было остановиться. Это и говорили Мокееву понимающие люди, которым он рассказывал эту историю по культурным, а потом все менее культурным пивзалам, пока не исчез так же бесследно, как пишбарышня Ирочка. Как это вышло, никто достоверно не знал. А как всегда исчезают люди, посягнувшие на имаго — безвредное, бесплотное имаго, почти уже покинувшее мир живых? Смеем вас уверить, ничего особенного. Проходит час, или день, или два месяца — в зависимости от силы прощального взгляда, который посылает имаго своему мучителю. Потом является утром коммунальный сосед, заметивший, что Мокеев давно не выходил из комнаты. У Мокеева заперто. Идут за управдомом. Бегут за дворником. Сурово топают понятые. Милицию ничем не удивишь, и уполномоченный с мясной фамилией вроде Хрякин говорит, что не паникуйте, граждане, в последнее время участилось. Вероятно, работает с особенной жестокостью банда. Трудно объяснить, как сделано. Может быть, кислота, а может, саморазложение. Допустим, банда бывших профессоров, которые знают такой секрет сокрытия трупа, что в результате сокрытия по комнате растекается как бы лужа, в середине которой лежит обувь. Одежда, как правило, куда-то девается — наверное, тоже растворяется. Мало кто обращает внимания на два желтых камушка, сиротливо лежащих в этой луже ближе к левому краю. Как же вы говорите, что ничего не осталось? Вот, осталось.
А поскольку родственников у Мокеева нет, то обувь хоронят в закрытом гробу, комнату получает преподаватель черчения Лямин, которому и дела нет, каким образом она освободилась — он материалист и не верит ни в какую банду профессоров, — а уполномоченный Хрякин закрывает дело, которое десять лет спустя мог бы повесить на вредителя-химика Локтева, надо же что-то на него повесить, но до него еще ого-го сколько, Локтев еще преподает в Ленинградском политехническом институте и знать не знает о своем вредительстве. И все они — Хрякин, Лямин и Локтев — никогда ничего не узнают и ни за чем тут больше не нужны. Прощайте, друзья.