Василий Аксенов - Свияжск
АКСЕНОВ. Я не могу сказать, что знаю очень хорошо все пласты американской жизни. Это невозможно. Самые близкие мне американские слои — это, конечно, именно академическая среда. Не литературная. Я даже не знаю, существует ли здесь такое явление, как литературная жизнь…
НАТАША. Существует, существует…
АКСЕНОВ. Во всяком случае я в ней корней не пустил, якоря не бросил. Самый мой основательный якорь на американской земле — это академическая жизнь. Это не значит, конечно, что я там общаюсь только с русистами. Я сейчас вхожу в специальную группу профессоров нашего университета, созданную для возрождения истинного значения университетского образования. В ней пока полтора десятка человек, будет — двадцать. Представители самых разных специальностей: тут и биолог, и этнограф, и политолог, и физик, и так далее. Это — самая близкая мне среда и наиболее близкие мне люди. Что касается других сфер, я с ними, в общем-то, не соприкасаюсь.
У меня много знакомых журналистов, писателей, киношников, которых я знаю и люблю. Я сейчас работаю для телевидения, немножко начинаю работать для Голливуда. Из американской интеллигенции наиболее близкие мне люди — это журналисты-международники. Не обязательно даже побывавшие в России, но — именно международники. Они, во-первых, — профессионалы высшего класса, очень высокой квалификации. А во-вторых, все они — люди очень широкого кругозора. Такие космополитические американцы. В каждом из них есть хемингуэевская закваска. С этими людьми я всегда быстро находил общий язык.
А что касается американских писателей, с ними тесной дружбы не получилось. Да я к этому и не стремлюсь. Никто, наверное, не стремится…
НАТАША. Что вы думаете о положении писателя в современном американском обществе? Каков писатель в Союзе, мы достаточно хорошо представляем. А вот здесь — какова ваша точка зрения изнутри?
АКСЕНОВ. В Америке писатель — это автор книг, которые периодически появляются в продаже. И — все.
НАТАША. Не думаете ли вы, что во всем мире что-то изменилось — и место литературы стало другим? Такое ведь бывало.
АКСЕНОВ. Я думаю, изменилось — и еще будет меняться. И в Америке перед писателем стоит очень большая угроза выродиться в какого-то своего рода поднаторелого, квалифицированного, искусного сценариста развлечений — разного типа развлечений, иногда весьма серьезных, но именно развлечений. Как это ни парадоксально, в самой капиталистической стране происходит колоссальная социализация литературы. Литература в Советском Союзе, в России, оказалась наименее подверженной тоталитарным явлениям, то есть оказалась наиболее стойким, сопротивляющимся материалом, потому что литература — это индивидуальное дело. Не только потому, что в литературе были храбрые люди — их было немного, — а потому, что литература это именно индивидуальное дело.
Самое интересное в литературе, по-моему, сейчас то, что происходит с писателями Восточной Европы — югославами, сербами, чехами. А американская литература, боюсь, может выродиться в чисто писательский бизнес. Все здесь как-то слишком спокойно.
НАТАША. И последнее, о чем хочу спросить вас: считаете ли вы, что с вами произошли тут какие-либо сугубо психологические перемены?
АКСЕНОВ. Я бы сказал, что у меня появилось некое чувство разочарования. Я не могу даже сказать сразу — в чем именно разочарование. Может быть, уже просто — возраст разочарований. Мне кажется, что я отчасти разочаровался в товариществе, в ощущении принадлежности к некоей плеяде. То, что было раньше — невозвратимо. Ощущение причастности к плеяде — да и сама эта плеяда — все это невозвратимо. Это твое прошлое — и все. И все это — размыто…
Это интервью было взято летом прошлого года, а осенью Василий Аксенов после долгого перерыва побывал на родине: посетил Москву и Казань, где повидался с отцом; имел в столице несколько встреч с поклонниками его таланта; вычитал и подписал интервью и повесть в верстке первого номера «Авроры».
СВИЯЖСК
Семья наша никогда не страдала от переизбытка родственников. Революция, войны и чистки повыбили немало, да и многодетностью мы, Шатковские, никогда не отличались. Ходили, правда, слухи о каком-то колене, отделившемся от основного древа в отдаленные времена, чуть ли не в период Столыпинских реформ, и подавшемся на Дальний Восток в какой-то полумифический шахтерский край. Якобы пустило там это колено многочисленные корешки в девонский слой, расцвело и зашумело ветвями на долгие десятилетия и шумит будто бы и по сей день.
Связи, однако, с этими дальневосточниками не было никакой, и на чем стояла эта легенда, понять невозможно. Может быть, просто, увы, принималось желаемое за действительность. Всегда в хиреющем нашем клане при разговорах о дальневосточниках как бы присутствовала одна невысказанная мысль — мол, если даже мы все засохнем, то уж они — никогда. Впрочем, год за годом, десятилетие за десятилетием, но даже и пышный этот миф стал худеть, и в последнее время за редкими семейными застольями (чаще всего тезоименитства деда Виталия) упоминание о дальневосточниках стало уже считаться чем-то вроде дурного тона. К тому же и дед Виталий уже несколько лет как отправился в вечную командировку, а стало быть, и застолья прекратились, и все очень быстро зацементировалось.
Я ловлю себя за руку на перекрестке двух пустынных московских улиц под беспощадным праздничным небом — стой, одинокое пустое существо, оглянись в отчаянии! Пятьдесят лет, ветхая дубленочка, дурацкая профессия тренера по баскетболу, вегетативная дистония… порог старости, утекающие силы…
В молодости и даже позже, в победительные мужские годы, помышляя с улыбкой о старости, я всегда почему-то представлял себе крепкий деревянный дом, двухэтажный, с мансардой, вроде родового имения (откуда?), полный жизни, кишащий детьми, животными, полный музыки и щебетания, и я в нем — глава, некий чудаковатый румяный старик в свитере и отличных сапогах, надо мной слегка посмеиваются, но, конечно же, почитают и обожают. Источник этой коннектикутской идиллии совершенно неясен, скорее всего фильм какой-нибудь.
Разводы, первый, второй и, наконец, третий, вконец измучили меня. Где-то раскиданы по Москве ненавидящие меня женщины, среди них взрослая дочь. Бесконечные разделы жилплощади и связанные с этим обмены привели меня в конце концов в однокомнатную квартиру, в гигантский, длиной в полкилометра дом о двадцати этажах без особых примет.
В тот вечер закатный свет разделил наш дом на два равнобедренных треугольника. Я поднялся на верхнюю ступеньку подземного перехода, ведущего из метро к микрорайону, и меня вдруг всего свело от безысходной тоски… Что это за мир, если в нем не осталось ни одного потаенного милого звука, ни одной исторической, то есть одушевленной формы?
Морозное небо с дымами теплоцентрали и отдаленной химии, гигантское по фасаду словосочетание «Выше знамя пролетарского интернационализма!»
Все прошло, ничего не осталось… Со мной ли случилась прошедшая жизнь? В ужасе, будто хватая воздух ртом, боясь задохнуться в любую минуту или размазаться в крике по кафельной стене подземного перехода, я стал беспорядочно перебрасывать черные нечитаемые страницы… нечитаемая книга, темная… пока вдруг, как спасение (надолго ли?), не мелькнул краешек света: пионерский лагерь «Пустые Кваши» над Свиягой, лежу после футбола в траве, гляжу на ранние звезды над бором, думаю почему-то о фантастической Венеции, чувствую бесконечное благо, бесконечное чье-то присутствие, ликование предстоящей жизни…
Что же получилось? Что же открыло мне мое высшее натуралистическое физиологическое образование? Даже тайны клетки не открыло, такой малости. Вот так и сдохну здесь в подземном переходе от удушающей тоски, ничтожный и одинокий, потративший свою жизнь на престраннейшие занятия с мячом. Внезапно, как и явились, пропали Пустые Кваши, серое облако с немым ревом окутывало меня, и я не мог ни двинуться, ни остаться на одном месте, никому не пожелаю испытать такое состояние, когда не можешь ни двинуться, ни остаться на месте.
Вдруг оказался в людском потоке один добрый молодой человек. Очевидный провинциал, длинные волосы, спускающиеся из-под меховой шапки, делали его похожим на семинариста. Что с вами, спросил он, вам как-то не по себе? Вот странный юноша. У нас ведь здесь и через упавшего переступают, а я просто стоял. Просто, очевидно, меня вегетативная дистония сжала или, по выражению Льва Николаевича, «арзамасская» охватила тоска.
Светло-серые глаза внимательны и неформальны. Я улыбнулся через силу и сделал жест ладошкой — ничего, мол, полный хоккей. Он улыбнулся, на секунду притронулся к моему плечу рукой в вязаной белой перчатке и пошел прочь, но обернулся все-таки метров через пять, и вот, странное дело, такая малость — этот вопрос, прикосновение к плечу, улыбка и совсем уже внепрограммный поворот головы будто бы оживили меня, подействовали словно какая-то могучая инъекция.