Генрих Бёлль - Глазами клоуна
— Предложите что-нибудь вы, господин Шнир.
— Слушайте хорошенько, господин Костерт, — сказал я. — Я предлагаю вам следующее: вы садитесь в такси, едете на вокзал, берете мне билет до Бонна в мягком вагоне… покупаете бутылку водки, приезжаете сюда в гостиницу, оплачиваете мой счет, включая чаевые, и оставляете в конверте ровно столько денег, сколько потребуется мне на такси до вокзала; кроме того, вы обязуетесь перед своей христианской совестью отослать мой багаж в Бонн за ваш счет. Согласны?
Он что-то подсчитал и откашлялся.
— Но я ведь хотел заплатить вам пятьдесят марок.
— Хорошо, — ответил я. — Тогда садитесь на трамвай, и вам это обойдется еще дешевле, согласны?
Он снова что-то подсчитал.
— А не могли бы вы взять багаж в такси?
— Нет, — сказал я. — Я повредил ногу, и мне не под силу возиться с багажом.
Видно, христианская совесть наконец заговорила в нем
— Господин Шнир, — сказал он мягко, — сожалею, но я…
— Полноте, господин Костерт, — сказал я. — Я бесконечно рад, что могу сэкономить для протестантской церкви пятьдесят четыре, а то и пятьдесят шесть марок.
Я нажал на рычаг, но трубку положил рядом с аппаратом. Он из того типа людей, которые способны позвонить снова и еще долго молоть вздор. Пусть лучше покопается на досуге в своей совести. Мне было очень худо. Да, я забыл упомянуть, что природа наделила меня не только меланхолией и головными болями, но и еще одним почти мистическим даром: я различаю по телефону запахи, а от Костерта приторно пахло ароматными пастилками «фиалка». Пришлось встать и почистить зубы. Прополоскал рот последним глотком водки, с большим трудом снял грим, снова лег в кровать и начал думать о Марии, о протестантах, о католиках и о будущем. Я думал также о заборе, под которым со временем буду валяться. Когда возраст клоуна приближается к пятидесяти годам, для него существуют только две возможности: либо забор, либо дворец. Во дворец я не попаду, а до пятидесяти мне еще надо как-то протянуть года двадцать два с хвостиком То, что Кобленц и Майнц отказали мне в ангажементе, — Цонерер расценил бы это как «сигнал тревоги номер 1», — вполне соответствовало еще одной особенности моего характера, о которой я забыл упомянуть: безразличие ко всему.
В конце концов и в Бонне есть заборы, да и кто может заставить меня ждать до пятидесяти?
Я вспомнил Марию, ее голос и грудь, ее руки и волосы, ее движения и все то, что мы делали с ней вдвоем. И еще я вспомнил Цюпфнера, за которого она собиралась выйти замуж. Мальчишками мы были довольно хорошо знакомы, настолько хорошо, что, встретившись взрослыми, не знали, как обращаться друг к другу — на «ты» или на «вы». И то и другое приводило нас в смущение, и всякий раз при встрече мы так и не могли преодолеть этого смущения. Я не понимаю, почему Мария переметнулась как раз к нему, но, быть может, я вообще «не понимаю» Марию.
Костерт прервал мои размышления — снова тот же Костерт! Он, как собака, скребся в дверь, и я пришел в ярость.
— Господин Шнир! Выслушайте меня. Не позвать ли вам врача?
— Оставьте меня в покое! — крикнул я. — Суньте конверт с деньгами и отправляйтесь восвояси.
Он сунул конверт под дверь, я встал, поднял его — в конверте лежал билет от Бохума до Бонна в жестком вагоне и деньги на такси; он все точно подсчитал: шесть марок пятьдесят пфеннигов. А я-то надеялся, что он округлит эту сумму, даст десять марок, и уже прикинул, сколько мне останется, если я обменяю в кассе, пусть с потерей, билет в мягком вагоне на билет в жестком. Эдак я наскреб бы еще марок пять.
— Все в порядке? — крикнул он за дверью.
— Да, — сказал я. — Убирайтесь, вы, мелкая протестантская букашка.
— Но позвольте… — сказал он.
Я взревел:
— Вон!
Минуту длилась тишина, потом я услышал, как он спускается по лестнице. Люди земные не только умнее, но они человечнее и великодушнее братьев во Христе. На вокзал я поехал трамваем, чтобы сберечь немного денег на водку и сигареты. Хозяйка взяла с меня еще за телеграмму, которую я послал накануне вечером в Бонн Монике Зильвс, — Костерт не пожелал за нее платить. Так что на такси до вокзала мне все равно не хватило бы; телеграмму я отправил до того, как узнал, что Кобленц отказался от моего выступления. Им удалось меня опередить, и это тоже несколько отравляло мне жизнь. Лучше, если бы я отказал им сам по телеграфу: «тяжелое повреждение колена, выступление невозможно». Хорошо еще, что я дал телеграмму Монике: «приготовьте пожалуйста квартиру на завтра сердечный привет ганс».
2
В Бонне все идет не так, как повсюду: здесь я никогда не выступал, здесь я живу, и такси, которое я подзываю, привозит меня не в гостиницу, а домой. Правильнее сказать — привозит нас: Марию и меня. В доме нет портье, которого можно спутать с контролером на вокзале, и все же этот дом, где я провожу всего три-четыре недели в году, кажется мне еще более чужим, чем любая гостиница. У выхода с боннского вокзала мне пришлось удержать себя, чтобы не подозвать такси: этот жест я разучил так досконально, что чуть было не попал впросак. Ведь в кармане у меня была одна-единственная марка. Остановившись на лестнице, я проверил, со мной ли ключи: ключ от парадного, от квартиры и от письменного стола, где в свою очередь лежит ключ от велосипеда. Я уже давно подумываю о пантомиме «Ключи»: думаю о целой связке ключей изо льда, которые во время выступления постепенно тают.
Денег на такси нет, а как раз сейчас, впервые в жизни, такси мне по-настоящему необходимо: колено распухло; хромая, я с трудом перешел через привокзальную площадь и свернул на Постштрассе; от вокзала до нашего дома всего две минуты ходу, но они показались мне вечностью. Прислонившись к табачному автомату, я бросил взгляд на дом, в котором дед подарил мне квартиру: элегантные анфилады комнат, с балконами, окрашенными в пастельные тона; пять этажей, и на каждом этаже балконы имеют свой цвет; на пятом этаже, где я живу, они цвета ржавчины.
Может, это и есть моя новая пантомима? Я вставляю ключ в замок парадного, ничуть не удивляясь, что он не тает, открываю дверцу лифта, нажимаю на кнопку «пять», с мягким шелестом лифт подымается вверх, я смотрю через узкие оконца лифта в очередной лестничный пролет, а потом, миновав его, различаю сквозь окно на площадке залитые солнцем спину памятника, площадь, церковь, затем перед глазами снова темный пролет, бетонное перекрытие, и вот уже в слегка сдвинутом ракурсе я опять вижу залитые солнцем спину памятника, площадь, церковь; все это повторяется трижды, в четвертый раз передо мной — только площадь и церковь. Вставляю ключ в замок своей двери и ничуть не поражаюсь, что она так легко открывается.
В моей квартире все — цвета ржавчины: и двери, и облицовка на кухне, и встроенные шкафы; к этой квартире как нельзя лучше подошла бы женщина в пеньюаре цвета ржавчины на черной тахте; наверное, мне следовало бы обзавестись такой женщиной. Однако я страдаю не только меланхолией, головными болями, безразличием и мистической способностью распознавать по телефону запахи; мой самый тяжкий недуг — врожденная склонность к моногамии; на свете есть только одна женщина, с которой я могу делать то, что мужчина делает с женщиной, — Мария; с того дня, когда она ушла от меня, я живу так, как надлежало бы жить монаху, а ведь я не монах.
Я даже подумал — не отправиться ли мне за город в свою старую школу и не спросить ли совета у одного из священников, но все эти ребята считают человека существом, склонным к полигамии (по этой причине они и ратуют с таким рвением за единобрачие), я покажусь им просто монстром, и их добрый совет будет не чем иным, как завуалированным предложением обратиться в те обители, где любовь, по их мнению, можно купить за деньги. Протестанты еще в силах меня удивить: Костерту, например, и впрямь удалось ввергнуть меня в изумление, зато католики меня давно не удивляют. Я относился к этой религии с большой симпатией даже в те дни, года четыре назад, когда Мария впервые привела меня в «кружок прогрессивных католиков»; для нее было очень важно познакомить меня с интеллигентными католиками, и делала она это, конечно, не без задней мысли — авось в один прекрасный день я обращусь в католичество (у всех католиков есть такая задняя мысль). Но первые же несколько минут, проведенные в этом «кружке», показались мне невыносимыми. В то время я переживал очень трудный период, мне еще не было двадцати двух, и я работал день и ночь, готовясь стать клоуном. Этому вечеру я заранее радовался, хоть и валился с ног от усталости; я ожидал встречи с веселой компанией, надеялся приятно провести время, выпить хорошего вина, вкусно поесть и, если можно, потанцевать (жилось нам тогда отвратительно, мы не позволяли себе даже такую роскошь, как бутылка вина или вкусная еда); но вино там оказалось мерзкое, и вообще все проходило так, как должны проходить, по-моему, семинары по вопросам социологии у скучнейшего профессора; это было не просто утомительно, это было никчемно и неестественно утомительно. Вначале они все вместе произнесли молитву, а я в это время не знал, куда девать руки и глаза; по-моему, неверующих нельзя подвергать таким испытаниям. Ладно бы еще они произносили обычные молитвы «Отче наш» или «Ave Maria» (для меня и это было бы достаточно мучительным; воспитанный в протестантской семье, я привык молиться в одиночку, где и когда мне вздумается), так нет же, они повторяли вслух один из сочиненных Кинкелем молитвенных текстов, так сказать, программного характера, что-то вроде «и мы просим Тебя даровать нам силу, дабы воздать должное как всему унаследованному, так и нарождающемуся», и так далее, и только после этого они перешли к «теме» встречи: «Проблема бедности в современном обществе». Это был один из самых неприятных вечеров в моей жизни. Не могу понять, почему разговоры на религиозную тему должны быть такими утомительными. Я знаю: быть верующим трудно. Воскресение из мертвых, вечное блаженство… Мария часто читала мне из Библии. Трудно, должно быть, верить во все это. Позже я взялся за Кьеркегора (полезное чтение для начинающего клоуна!), и это тоже было трудно, но не так утомительно. Не знаю, возможно, есть люди, которые вышивают скатерти по рисункам Пикассо или Клее; мне в тот вечер казалось, что прогрессивные католики вяжут набедренные повязки из текстов Фомы Аквинского, Франциска Ассизского, Бонавентуры и папы Льва XIII, но повязки, увы, не могут прикрыть их наготу, ибо все присутствующие (исключая меня) зарабатывали не менее тысячи пятисот марок чистоганом в месяц. Им самим было так тягостно, что под конец они стали отпускать циничные и снобистские шуточки, все, кроме Цюпфнера, который так страдал, что попросил у меня закурить. Это была первая в его жизни сигарета, он неумело пускал дым, и я обратил внимание, как он радуется, что в клубах дыма не видно его лица. Я переживал за Марию, она сидела бледная и дрожащая, а Кинкель принялся рассказывать анекдот про одного типа, который получал пятьсот марок в месяц и вполне обходился этой суммой, потом он стал зарабатывать тысячу и заметил, что жить стало трудновато, но хуже всего ему пришлось после того, как его жалованье возросло до двух тысяч марок; наконец он стал получать три тысячи, и дело опять пошло на лад. Свой опыт этот тип вложил в афоризм: «С пятьюстами марками и меньше кое-как перебиваешься, но когда получаешь от пятисот до трех тысяч — потуже затягивай пояс». Кинкель даже не понял, что он натворил. Он продолжал болтать, посасывая толстенную сигару, то и дело поднося ко рту бокал с вином и заглатывая одну сырную палочку за другой — и все это с поистине олимпийским спокойствием; в конце концов даже прелат Зоммервильд — духовный наставник «кружка» — встревожился и подсунул Кинкелю другую тему для разговора. Насколько я помню, он произнес сакраментальное слово «реакция», и Кинкель сразу попался на удочку. Он тут же клюнул, пришел в ярость и прервал на половине фразы свою речь о том, что автомобиль за двенадцать тысяч марок обходится дешевле, чем за четыре тысячи пятьсот; тут даже жена Кинкеля, восторгавшаяся им с прискорбной некритичностью, вздохнула свободно.