Радий Погодин - Боль
— Сам красишь? — спросил Васька.
Мужик смотрел на него долго, дремотно — отдыхал взглядом на дураке.
Васька смутился, покраснел даже.
— Может, ты днем торгуешь, вечером красишь.
— А ночью? — почти не разжимая губ, спросил мужик.
— Ночью пьешь!
Отъятая мальчишками самоуверенность возвратилась к Ваське, как ощущение дна под ногами. Васька затянулся широкогрудо и, затоптав окурок, уселся на ящик, который, видимо, и торговцу служил табуреткой, стянул с ног рваные башмаки и один за другим запустил в небо; где-то в толпе в связи с их падением вспыхнуло негодование, раздались возмущенные возгласы, но Васька на это внимания не обратил, надел новые, зашнуровал, топнул раз-другой, как бы осаживая их на ноге, сплясал «выход» к «цыганочке» — со шлепками по всему телу, с козлиным воплем: «Чавела!» — и сказал радостно:
— От такой мазни не хочешь — запьешь.
Мужик усмехнулся. Усмешка, как лужица в сухой глине, постояла миг и всосалась в трещины.
— Репин? Или блатной?
— Репин.
Мужик вытащил из тележки скатанный в трубку ковер.
— Исправь. Тут один оказался не Репин.
Зубы у мужика были золотыми, массивного литья. Разговаривая, он слегка запрокидывал голову — боялся, что изо рта выкатится и капнет в снег золотая слюна, — наверное, ничего другого мужик не боялся: ни барахолки, ни тюрьмы, ни завтрашнего дня. Мужик был тощ, с костистым лицом и пристальными глазами. Обут был в хромовые сапоги на легкой подошве.
— Срок? — спросил Васька.
Мужик смочил языком золотые зубы.
— Когда жрать захочешь.
— Я все время хочу.
— Тогда не топчись. Иди крась.
Может, по любопытству, с каким Васька разглядывал и щупал ковры, мужик определил его причастность к изографическому; может, просто пожалел контуженого солдата, — но, как бы то ми было, впоследствии, пытаясь сложить мгновения своей судьбы в некий узор, Васька определил день покупки американских башмаков как поворотный.
На выходе с барахолки, где сновали маклаки, пытавшиеся схватить товар у «лопаря» за полцены, топтался в своих голубеньких босоножках Ленчик Сиверс. Васька улыбнулся ему и подмигнул. Ленчик сморщил губу под распухшим носом.
— Псих, — сказал он. — Хорошо тебе в новых ботинках?
— Шел бы ты в детский дом, — сказал ему Васька.
— А ты носи справку в руке, что ты псих контуженый, — сказал Ленчик.
На том и расстались.
Справки о ранениях у Васьки были, а вот справки на контузию он не имел. Контузия накапливалась в нем на протяжении всей войны, как усталость. Иногда Васька начинал заикаться, хотя обычно в разговоре не заикался, иногда им завладевало видение маневровой горки, усыпанной антрацитом, тогда он чувствовал себя одиноким и неспособным жить, иногда, и это было самым тяжелым, все чернело вокруг и по темной воде разгонялись, чтобы взлететь, узкокрылые птицы. Когда они взлетали, Ваську поражала тьма, и в момент тьмы он мог переходить улицу, не замечая транспорта, и, очнувшись, шел себе дальше легкий и просветленный, не относя брань шоферов на свой счет, даже полюбопытствовать мог, кого они кроют матом?
Солдаты принесли с войны боль души, боль костей, а некоторые, и в том числе Васька, — боль обескровленного контузией мозга.
Почему он иногда заикается и с чем связано видение маневровой горки, Васька не знал, не задумывался, он вообще мало о чем задумывался, но о происхождении птиц, взлетающих с темной воды, всегда помнил, и эта память мешала ему.
…На полу, посреди комнаты, прижатые к ножке громоздкого дубового стола, лежат трое его товарищей — три Петра со снесенными черепами. На подоконнике лежит книга, забрызганная их кровью…
Книгу они выменяли у большеухого пехотинца в необмятой шинели со вздернутым на спине воротом, словно этот маленький пехотинец до последнего времени висел на ветке и вот упал и ему необходимы в этом мире часы, и в обмен на часы он предлагает книгу, увесистую, как библия, и такую же мудрую, поскольку автор, немецкий профессор, собрал в нее рисунки и поэзию из сортиров всех высокоцивилизованных и совсем нецивилизованных народов и пришел к выводу, что они равны в своих помыслах и в своей глупости. Можно было только удивляться, почему Гитлер не повелел эту книгу искоренить. Большеухий пехотинец объяснил, что это была любимая вещь фюрера, что, еще будучи ефрейтором в империалистическую войну, он рассматривал картинки в казарме, не помышляя о своем расовом превосходстве над остальным человечеством, но помышляя о задастых девках — как блондинках по происхождению, так и брюнетках.
Остановившись на окраине небольшого городка, чтобы поесть горячего, Васькино отделение растопило плиту в кирпичном доме с просторной, богато оснащенной кухней и, обнаружив муку, варенье, соду и маргарин, принялось творить оладьи. А трое самых длинных и самых ленивых — три Петра положили книгу на подоконник, любовались ее содержанием, восторженно ржали и орали проходившим мимо танкистам, связистам и медсанбату:
— Глянь! Как у нас. То же самое бескультурье.
Васька шел из кухни сказать им, что оладий они за свою лень и нахальство получат соответственно втрое меньше, чем радивые солдаты. Он еще не шагнул в комнату, он еще был в дверях, когда в притолоку окна ударил шальной фугас.
Взрыв швырнул трех Петров на пол, скомкал их и проволок по паркету на середину комнаты, замарав паркет красным.
Тогда Васька увидел птиц с узкими стремительными крыльями, они готовились взлететь с почерневшего вдруг потолка, показавшегося Ваське темной озерной водой.
Когда потолок побелел снова, книги на подоконнике уже не было, а по времени не прошло и минуты, — в уголке, собранные кулечком, лежали вырванные окровавленные страницы.
— Что случилось? — кричали из кухни. — Скажи трем Петрам, пусть дрова носят.
Мел сыпался с потолка и розовел.
Впоследствии Васька научился ослаблять эту и подобные ей картины тем, что рисовал их в своем воображении, раз за разом все более обобщая и облагораживая, но долгое время нес их в себе в натуральном виде и иногда выскакивал из-за стола в столовой, унося дурноту.
Придя домой, Васька раскатал ковер — это была тусклая копия васнецовских «Богатырей», написанная разбеленными красками. Узор по краям скучный, сине-зеленый, холодный. Васька долго смотрел на ковер, зяб и с каждой минутой все отчетливее понимал — ему не сделать и так.
В форточку со двора шел запах оттепели, осиновых дров, ржавого кровельного железа и хлорной извести.
У Васьки засосало в желудке. Комната показалась убогой и грязной — в самый раз напиться.
Где-то рядом, скорее всего прямо в ухе, раздался смешок отставного кочегара дальнего плавания, маляра-живописца Афанасия Никаноровича: «Ты, Васька, никак оробел? Это ж соплями писано. Для ковра что нужно? Чистый цвет. И оставь ты свои конфузы чертовой бабушке. Грунтуй мягче, с олифой. В овале писать будешь? Пусти греческую меандру — «набегающую волну». Наверху и внизу меандру спрями, заведи ее наружу острой петлей. Меандра и для трафарета нетрудная, и для первого раза — потом можешь аканты и лотосы запузыривать. В углах круглые щиты нарисуй с птицей в профиль и мечи крест-накрест — «Богатыри» как-никак. На все трафареты вырежи. В строгом порядке. Чтобы никакой грязи».
Васька пошел на улицу. Голос Афанасия Никаноровича все наставлял его и подбадривал.
В углу двора, не загороженном дровами, в кружок стояли легко и туго одетые парни — пасовали друг другу футбольный мяч, не азартно, не торопливо, не вынимая рук из карманов и папирос изо рта. В другом углу, у парадной, где булыжник еще до войны был залит асфальтом, каждая сама по себе, танцевали девчонки: танцуя, переговаривались, шептались, читали конспекты и что-то записывали, но чаще смеялись.
Детей во дворе не было — дети играли на пустыре за домом в только что закончившуюся войну.
Еще неуверенно купил Васька на Андреевском рынке в хозяйственной лавке, пропахшей керосином и восковой мастикой, рулон рубероида для трафаретов, сухих белил цинковых, олифы и клея для грунтовки.
Сгрузив все это в комнате, поехал в Гавань на свалку. Там навязал ношу реек от ящиков, в которых, как он полагал, были упакованы немецкие станки.
Вечером, когда к нему заглянула Анастасия Ивановна, у него уже было сколочено два подрамника и натянута на эти подрамники разрезанная пополам простыня.
Анастасия Ивановна долго и брезгливо разглядывала белесый ковер.
— Кроту ясно, что не Рембрандт, — проворчал Васька. — Нагляделась в своем Эрмитаже шедевров.
Анастасия Ивановна не расслышала.
— Что я твоей матери скажу? — спросила она. — «Ии-ээх!» — вот что я ей скажу. Для того воевал, чтобы этак писать? Не похвалил бы тебя Афоня. Уж я тебе говорю, поверь, — осердился бы. — И она ушла, унося на своем чистом лбу священное негодование.
Чтобы не замарать пол грунтовкой, Васька разостлал газеты.