Джулиан Барнс - Предчувствие конца
— Какие все-таки гады — предки, — завелся однажды Колин на большой перемене, в понедельник. — В детстве кажется: нормальные люди, а потом до тебя доходит, что они ничем не лучше…
— Генриха Восьмого, Кол? — подсказал Адриан.
Мы уже начали привыкать к его иронии, а также к тому обстоятельству, что она может обернуться против любого из нас. Насмешничая или призывая к серьезности, он именовал меня Антонием, Алекса — Александром, а неудлиняемое имя Колина стягивалось у него в „Кол“.
— Я бы слова не сказал, если б у моего папаши была дюжина жен.
— И куча денег.
— И если бы Гольбейн написал его портрет.[4]
— И если бы он послал Папу Римского куда подальше.[5]
— А почему сразу „гады“ — что они такого сделали? — спросил Алекс.
— Я хотел, чтобы мы все вместе поехали в луна-парк. А они говорят: в выходные нужно в саду поработать.
Действительно, гады. Только не для Адриана, который слушал наши обличения, но почти никогда не встревал. При этом, как нам казалось, он мог бы сказать больше многих. Его мать давным-давно ушла из семьи, предоставив мужу воспитывать Адриана и его сестру. В те годы еще не вошло в обиход выражение „неполная семья“; тогда говорили „разбитая семья“, и Адриан был единственным из наших знакомых, кто происходил из такой семьи. Он мог бы озлобиться на весь свет, но этого почему-то не произошло; по его словам, он любил маму и уважал отца. По секрету от Финна мы разобрали его случай по косточкам и обосновали теорию: рецепт семейного счастья в том, чтобы вовсе не заводить семью или, по крайней мере, жить порознь. Придя к такому выводу, мы стали еще больше завидовать Адриану.
В ту пору мы считали, что томимся в каком-то загоне, и не могли дождаться, когда нас выпустят на волю. А когда настанет этот миг, наша жизнь — и само время — понесется стремительным потоком. Откуда нам было знать, что жизнь как-никак уже началась, что мы уже получили некоторую фору и понесли некоторый ущерб? А кроме того, если нас куда-то и выпустят, то лишь в другой загон, попросторнее, с трудно различимыми на первых порах границами.
Но пока этого не произошло, мы были одержимы книгами, сексом, идеями меритократии и анархизма. Все политические системы виделись нам порочными, но мы не рассматривали никаких альтернатив, кроме гедонистического хаоса. Однако Адриан подтолкнул нас к мысли, что идеи могут воплощаться в жизнь, а наши принципы должны руководить нашими поступками. Раньше главным философом у нас был Алекс. Он почитывал кое-какие первоисточники и мог, например, ни с того ни с сего заявить: „О чем невозможно говорить, о том следует молчать“.[6] Мы с Колином ненадолго впадали в задумчивость, а потом ухмылялись и продолжали трепаться. Появление Адриана низвергло Алекса с пьедестала, точнее, предоставило нам возможность открыть для себя другого философа. Если Алекс читал Рассела и Витгенштейна, то Адриан — Камю и Ницше. Я читал Джорджа Оруэлла и Олдоса Хаксли, Колин — Бодлера и Достоевского. Но это лишь жалкая карикатура.
Да, конечно, мы выделывались — а как же без этого в юности? Сыпали такими терминами, как „Weltanschauung“[7] и „Sturm und Drang“[8], без конца повторяли „с философской точки зрения это самоочевидно“ и убеждали друг друга, что воображение в первую очередь должно быть трансгрессивным. Наши родители смотрели на это со своей колокольни: каждого из нас в семье считали невинным агнцем, угодившим под чье-то пагубное влияние. Так, мать Колина прозвала меня „темным ангелом“; мой отец ополчился на Алекса, увидев у меня в руках „Коммунистический манифест“, а в Колина стали тыкать пальцем родители Алекса, когда застукали своего сына за чтением жесткого американского детектива. И так далее. В отношении секса — то же самое. Родители опасались, что мы будем растлевать друг друга и падем жертвами того порока, который пугал их больше всего: один станет заядлым онанистом, другой — манерным педиком, а третий неисправимым бабником. Переживая за нас, они боялись, что их сына совратит одноклассник, случайный попутчик в поезде или какая-нибудь дрянная девчонка. Насколько же их страхи опережали наш опыт…
Как-то раз старина Джо Хант, будто припоминая вызов, брошенный ему Адрианом, предложил нам обсудить причины Первой мировой войны, а именно роль убийцы эрцгерцога Фердинанда. В ту пору мы в большинстве своем были максималистами: „да — нет“, „хорошо — плохо“, „виновен — невиновен“ или хотя бы, как в той истории с Маршаллом, „хаос — великий хаос“. Нас увлекали те игры, которые можно либо выиграть, либо проиграть, но не свести вничью. Поэтому для некоторых сербский террорист, чье имя давно вылетело у меня из головы, был кругом виновен, потому как воплощал собой ту историческую силу, которая столкнула враждебные государства: „Балканы были пороховой бочкой Европы“ и все такое. Самые ярые анархисты, вроде Колина, заявляли, что все эти события произошли по воле случая, что мир пребывает в состоянии непреходящего хаоса и только первобытный инстинкт рассказчика, сам по себе являющийся отрыжкой религии, задним числом придает хоть какой-то смысл всему, что могло произойти, а могло и не произойти.
Коротким кивком Хант засвидетельствовал подрывные идеи Колина, будто показывая, что мрачный нигилизм — естественный побочный продукт юности, который нужно перерасти. Учителя и родители не уставали нам внушать, что они тоже когда-то были молоды, а потому знают, что говорят. Это всего лишь некий этап, твердили они. Вы его перерастете; жизнь покажет вам, что такое реализм и реалистичность. Но в то время у нас не укладывалось в голове, что они когда-то могли быть похожи на нас, и мы не сомневались, что понимаем жизнь — а также истину, мораль, искусство — куда правильнее, чем старшее поколение, запятнавшее себя компромиссами.
— Финн, что-то вас сегодня не слышно. Вы же сами запустили этот снежный ком. Стали, так сказать, нашим сербским террористом. — Хант помолчал, чтобы аллюзия внедрилась в умы. — Не будете ли вы так любезны поделиться своими мыслями?
— Право, не знаю, сэр.
— Чего вы не знаете?
— Ну, в некотором смысле мне не дано знать, чего я не знаю. С философской точки зрения это самоочевидно. — Он выдержал небольшую паузу, и мы в очередной раз начали гадать: то ли это была тонкая издевка, то ли высокоинтеллектуальная сентенция, недоступная нашему пониманию. — Нет, в самом деле, разве поиски виновного — это не лукавство? Мы хотим возложить ответственность на конкретную личность, чтобы оправдать всех остальных. Еще бывает, что мы возлагаем ответственность на исторический процесс, чтобы обелить конкретных личностей. Или говорим, что все это — анархический хаос, но результат тот же самый. По-моему, здесь наблюдается — наблюдалась — цепочка индивидуальных ответственностей, все звенья которой были необходимы, но эта цепочка не настолько длинна, чтобы теперь каждый мог обвинять всех остальных. Разумеется, мое желание возложить на кого-либо ответственность продиктовано скорее моим собственным складом ума, нежели беспристрастным анализом тех событий. В этом и состоит ключевой вопрос истории, не так ли, сэр? Проблема субъективной versus объективной интерпретации, необходимость знакомства с историей самого историка, без которой невозможно оценить предлагаемую нам версию.
В классе повисло молчание. Нет, Финн не прикалывался, ничуть.
Старина Джо Хант посмотрел на часы и улыбнулся.
— Финн, мне через пять лет на пенсию. Если пожелаете занять мое место, охотно дам вам рекомендацию.
Что характерно: старикан тоже не прикалывался.
Однажды утром, во время общего построения, директор загробным голосом, которым обычно возвещал исключение из школы или катастрофическое поражение в спортивных соревнованиях, объявил, что у него для нас печальное известие: на выходных скончался ученик шестого физико-математического класса по фамилии Робсон. Под шелест приглушенных возгласов мы узнали, что Робсон погиб во цвете юности, что его кончина стала большой потерей для нашей школы и что все мы будем мысленно присутствовать на похоронах. Директор сказал все положенные слова, за исключением тех, что хотел услышать каждый: как, почему и, если смерть была насильственной, от чьей руки.
— Эрос и Танатос, — прокомментировал Адриан перед началом первого урока. — Танатос вновь побеждает.
— Эрос и Танатос были Робсону до лампочки, — возразил Алекс.
Мы с Колином согласно кивнули. Нам ли не знать — Робсон пару лет учился с нами в одном классе: неприметный, скучный мальчишка, нисколько не интересовался литературой, успевал ни шатко ни валко, никому ничего плохого не делал. А теперь насолил всем сразу: затмил остальных своей безвременной кончиной. „Во цвете юности“ — надо же было такое загнуть: Робсон, каким мы его знали, был не цветком, а овощем.