Эрик-Эмманюэль Шмитт - Улисс из Багдада
Бог, по моему мнению, был конкурентом Саддама Хусейна, его непосредственным соперником. Много точек совпадения, никаких различий, его тоже полагалось бояться и чтить, взрослые посылали ему тихие упреки и громкую хвалу, его тоже лучше было не гневить. В минуты сомнений я спрашивал себя, за кем идти, если придется делать выбор: за Богом или за Саддамом Хусейном? Однако Бог в борьбе за авторитет играл с Хусейном не на равных. Во-первых, он мало вмешивался в повседневную жизнь, особенно в Багдаде… Потом, он дольше, чем Саддам, медлил с отмщением, не моргнув глазом снося хулу, за которую Саддам карал еще до того, как она отзвучала. Этим, на мой взгляд, Бог и отличался: был менее кровожаден, более флегматичен, совсем не злопамятен. Невнимателен. Возможно, забывчив… Я рискнул высказать гипотезу: не оттого ли Бог так запаздывает с репрессиями, что он добр? Я не был в этом уверен, хотя такое упорное пренебрежение своим правом говорило в пользу моей гипотезы. Бог казался мне симпатичным — симпатичнее, чем Саддам. Он обладал также правом старшинства, хотя в пространстве моего краткого опыта Саддам присутствовал неотлучно. Наконец, я предпочитал людей Бога людям Саддама: бородатые имамы с сиреневыми веками, сначала учившие нас читать по Корану, а потом читать сам Коран, источали внимание, мягкость, человечность, несравнимые с поведением баасских грубиянов — надменных чиновников, свирепых судей, жестоких полицейских и скорых на расправу солдат. Да, несомненно, Бог лучше выбирал себе окружение, чем Саддам. К тому же Саддам как будто и сам чтил Бога. А перед кем он склонялся ниц?
Вдали от внушавшего ужас Саддама и от загадочного Бога моя семья защищала меня и обеспечивала разнообразные впечатления: с одной стороны, я твердо знал, что меня любят, с другой — четыре сестры, задерганная мать, эксцентричный отец постоянно возбуждали мое любопытство. Наш дом бурлил: догонялки, смех, песни, мнимые заговоры, искренние объятия, возгласы, пересыпанные шутками; нам так не хватало денег и порядка, что все превращалось в проблему — еда, развлечения, игры, поход в гости, но мы с удовольствием преодолевали трудности, несколько преувеличивая их масштаб, ибо в соответствии с восточным стилем обожали усложнять то, что в упрощенном виде вызвало бы у нас скуку. Сторонний наблюдатель не ошибся бы, назвав существование дома Саадов «истерическим», если не забывать при этом про острое счастье, которое доставляет истерика.
Отец мой способствовал запутыванию нашего быта своей манерой говорить. Библиотекарь, тонкий ценитель литературы, эрудит, мечтатель, он заразился от книг манией изъясняться высоким слогом, в духе арабской литературы, обожающей цветистость, он любил парить на горних вершинах языка, где ночь именуется «покровом темноты, укрывшим мирозданье», хлеб — «хрустящим союзом муки и воды», молоко — «медом жвачных животных», а коровья лепешка — «пирожным лугов». Соответственно, отца своего он звал «создатель дней моих», свою супругу и нашу мать — «источником плодородия», а отпрысков — «плоть от плоти моей, кровь от крови моей, испарина звезд». Едва научившись ходить, мы с сестрами стали вести себя как обычные дети, тогда как наш отец описывал содеянное нами высоким слогом: мы не ели, а «подкрепляли силы свои», не пи́сали, а «кропили пыль дорог», а если шли в туалет, то «повиновались зову природы». Однако эти цветистые парафразы не складывались в четкую речь, и когда первые витиеватые формулы вызывали у слушателей, особенно у нас, его наследников, лишь широкое открытие рта, — патриарх Саад раздражался, кипел от гнева при виде такого невежества, терял терпение и тут же переводил свою мысль в самые грубые выражения, полагая, что если обращаешься к ослам, то и говорить с ними следует по-свойски. Так, переходил он от фразы «равно кажутся мне привлекательны» к варианту «по мне, так один хрен», от «доколе будешь ты витийствовать, лукавый отрок!» — к словам «пошел ты на фиг!». На самом деле отец не знал обычных слов, он практиковал крайности, живя на двух равноудаленных этажах языка, на благородном и на тривиальном, и прыгал с одного на другой.
Я вспоминаю одну январскую субботу, когда, встав пораньше, мы собирались отправиться к дяде, жившему далеко, и, бреясь, отец спросил меня:
— Что, сын мой, подобно божественному Улиссу, дрожишь, встречая розовоперстую Эос?
— Что, папа?
— Задницу не отморозишь — в пять утра?
Результат: я обожал общество отца, потому что он всегда выражался красиво.
Я не то чтобы слушался матери, просто я так любил ее, что тут же подчинялся, что бы она ни решила. Мы составляли одного человека с двумя телами: ее желания становились моими стремлениями, ее вздохи могли слезами течь из моих глаз, ее радость наполняла меня ликованием.
Хотя и удивляясь такому необычному согласию, сестры уважали его. Поскольку я был единственный мальчик, а они предвидели, что им предстоит прожить жизнь с единственным мужчиной, то оправдывали мое привилегированное положение и не ревновали, — напротив, они наперебой старались завоевать мое расположение.
Итак, всем уже ясно, что я рос в раю. Населенная преданными женщинами, комичным отцом, вечно отсутствующим Богом и деспотом, удерживаемым на почтительном расстоянии стенами жилища, эта чудесная заводь хранила мое счастье до одиннадцатилетнего возраста.
Если детство обставляет свой мир абсолютными божествами, то отрочество свергает их и ненавидит. Вместе с усами во мне прорезалось политическое сознание.
Мой дядя Нагиб, брат моей матери, однажды утром был арестован людьми президента. Его бросили за решетку, пытали в первый раз, потом вернули в камеру, пытали во второй раз, снова бросили на пол камеры, голодного, и в конце концов через пять недель вышвырнули на улицу — слабого, искалеченного, окровавленного, — мясо и кости на потраву голодным псам. К счастью, его узнала соседка, отогнала собак и вовремя позвала нас.
Дома мать и сестры окружили Нагиба ласковой заботой, чтобы он выздоровел, тем более что он уже лишился глаза и уха. Трясясь в жару, в бреду, в приступах кошмара, Нагиб стонал несколько дней, прежде чем к нему вернулся дар речи. Он рассказал нам, что с ним произошло. Его рассказ оказался туманным: какие-то великаны оскорбляли его, не давали пить, лишали еды, били часами, не дав себе труда изложить, что ему вменялось в вину. «Предатель», «шпион», «свинья, продавшаяся американцам», «подонок, подкупленный Израилем», — вот редкие слова, которые он разобрал на фоне ударов ремнем, пинков, ударов дубинкой с шипами. Расхожие оскорбления в наших местах. Нагиб догадался, что его считают виновным, но в чем? Он так страдал, что молил своих мучителей просветить его, обещая признаться потом в чем угодно, да во всем, лишь бы прекратить боль. Напрасно! Нагиб разочаровал их — вот единственная отчетливая мысль, которую он уловил между приступами боли: пытки приносили его палачам разочарование.
Его выбросили из кутузки, сопроводив освобождение не большими разъяснениями, чем арест.
Зная нашего дядю Нагиба, вышивальщика туфель, мы понимали, что ни одна черта его личности не давала пищи для подозрений, ибо он не был ни курдом, ни евреем, ни шиитом, не имел связей с Израилем, не обожал Америку, не имел связей с Ираном. Он не провинился ничем. Он провинился лишь тем, что вызвал подозрения.
К тому времени мы все начали вызывать подозрения…
И вообще, разве мучения дяди Нагиба не были частью намеренной, выстроенной, планомерной тактики террора? В глазах мнительного президента все иракцы казались ненадежными, да, ненадежны были все! «Если вы затеяли заговор против Саддама, то мы, люди Саддама, всегда это узнаем. Ничего, что иногда мы ошибаемся, лучше убить невиновного, чем дать преступнику возможность действовать. Кто слышал, тот понял. Мы же раздавим вас в покорности и молчании».
В одиннадцать лет я ощутил несправедливость того, что творилось в моей стране, я стал чувствителен к ней, и бунт угнездился в моей мужающей груди. И тогда я решил, что, в отличие от дяди Нагиба, я дам людям президента законные основания подозревать меня и что если когда-нибудь меня сцапают, станут жечь проводами, держать мою голову под водой, пока не захлебнусь, то будут истязать не зря — я буду активно бороться с ними.
Однажды отец, проходя мимо моей комнаты, заметил, что я сосредоточенно бью кулаком в стенку. Естественно, суставам приходилось хуже, чем стене, в запале я перепутал врага, но не мог остановиться и продолжал бить.
— Плоть от плоти моей, кровь от крови моей, испарина звезд, что с тобой?
— Я злюсь.
— К кому же обращена твоя немилость?
— Я злюсь на Саддама Хусейна.
— Заткнись! Марш за мной!
Он взял меня за руку и отвел в кладовку под домом. Там я обнаружил сокровищницу отца — книги, которые в предыдущие годы ему приказали изъять из библиотеки и которые он сохранил, вместо того чтобы отправить в министерство на уничтожение, он сложил их на полках в подвале и прикрыл старыми коврами.