Елена Бочоришвили - Голова моего отца
Через двадцать лет Дед наблюдал, как по зданию били из танка, по самым каменным буквам. Но он уже мало понимал к тому времени. Люди бегали и кричали в огне и дыме, а он сидел, аккуратный и терпеливый, в натянутых до колена старомодных сапогах, с пустым чемоданчиком. Он ехал к Отцу, который уже умер, и составлял фразы покороче, чтоб не утомить Сына, его маленького мальчика.
Совет Маргариты был мудрым, как все, что делала эта женщина. Или как все, что ей приписывали. Говорили, например, что она могла взглядом остановить лошадь. Вылечить падучую болезнь. Заговорить сумасшедшего. Сын сомневался. Что ж, ее, румяную в синей кофточке, каждый раз ставили на пути галопирующего животного?
К тому времени, как Дед вбежал к ним в дом и заорал с порога: «Фраза, мой мальчик, фраза!», Сын уже сам догадался, что ему делать. Или ему так казалось, что он сам догадался. Может, магическое Маргаритино влияние действительно существовало. Все эти предчувствия, странные сны. Дед никогда не сообщал о своем приезде заранее. Но Отец всегда шел встречать его на вокзал. У Сына была та же кровь. Он чувствовал Отца и Деда на расстоянии, как пальцы собственной руки. Когда им всем поставили телефоны — за самый первый в своей жизни телефон Дед попал в тюрьму и чуть не погиб, — они угадывали, кто звонит, еще до «алло».
Где ж она была, Маргарита, когда умер Отец?
Так Сын начал писать. Фразы, которые ложились на бумагу, не звучали в голове. Память держала их цепко, но молча. Сын учился спрессовывать предложения. Слова, выпадавшие в осадок, умирали. Чтобы запомнить лицо, Сын должен был описать его для себя. Кратко, очень кратко. И не повторяться. Это были тяжелые упражнения. На них ушли десятилетия.
Мать называла это упорство талантом. Она похищала листочки Сына и показывала их Дине. Сын писал о голодных детях и тонущих кораблях. Непонятно, почему эти фразы жужжали в его голове. Однажды Мать отнесла в газету опус Сына о том, как корабль дернулся на горизонте, уткнулся носом в небо, в воду, в небо, в воду — и пошел ко дну. Опус не взяли. Мать напоминала об этом Сыну почти каждый день. Не взяли, не взяли.
Сын знал, что Мать ворует листки, и писал исключительно для Дины. Он хотел быть трагическим героем, чтобы Дина его жалела. Чтоб она гладила его по голове белыми руками, а он обнимал ее за талию, упираясь носом в ее апельсины. Свой самый первый в жизни выстрел, почти в потолок, Сын сделал именно в тот момент, когда составил фразу, что Динины груди — как апельсины.
Матери не давали покоя его писания. Ей нужна была слава, ах. В детстве она мечтала стать знаменитой пианисткой. Это когда она жила в городе Житомире, который фашисты бомбили с первого дня войны. Где бомбы падали с неба со свистом и скатывались по крышам, как орехи. Взрыв. Огонь. Люди не понимали, что происходит. На площадь Ленина упала бомба и не взорвалась. Кто-то бывалый взял ее в руки и раскрутил. Внутри была записка по-немецки: чем можем, тем поможем.
Матери было десять лет, ее сестре — семь. Родители сказали им сидеть дома и не высовываться. Пока они узнают, что это. Война? Но Бабулька пришла за Матерью и ее сестрой и вывела их во двор. В домашних тапочках. В этот момент бомба проломила крышу и взорвалась. Повезло только Ленину.
Потом они ехали в товарном вагоне и каждый держал чайник с водой. А Бабулька не поехала. Потому что Дедулька-Соловейчик не захотел. Он сказал: «Что они с нами, старыми, сделают?» Он был лесничим, он ходил по лесу и пел. За это его называли «Соловейчик». Их двоих провели босиком по снегу, заперли в синагоге и подожгли. Вот что с ними, старыми, сделали.
В поселке Комсомольск, на реке Кундузда, Мать раскладывала нарисованные на полотенце клавиши и играла по памяти. В Житомире пианино было только у тети Гени. Мать играла на нем по воскресеньям, когда они всей семьей ходили в гости. С пианино снимали чехол.
Мать с сестрой проходили семь километров по степи, чтоб спеть для раненых в госпитале. Им давали паек за концерт: две картошки, сто грамм хлеба, три конфеты. Мать разносила почту. Письма были треугольные и квадратные, без марок. Квадратные письма — похоронки.
Тетя Геня выменяла пианино на мешок картошки, когда они вернулись из эвакуации. Все четырнадцать родственников жили у нее в двух комнатах. Дядя Гриша пришел с фронта и женился. Он спал с женой на столе, Мать с сестрой — под столом. У дяди Гриши был голос Дедульки-Соловейчика. По вечерам он напевал: «Братцы, тушите свет, братцы, терпенья нет».
Дед потерял голову от историй Матери. Он плакал и сморкался в большой платок. В первый же вечер знакомства он рассказал ей всю свою жизнь, про тюрьму, про гибель князя Арешидзе. Про Маргариту.
Мать была первой еврейкой на улице Деда. Он вел ее под руку, осторожно ступая по скользким булыжникам. На них смотрели изо всех окон. Мать была в черном драповом костюме, в белой шляпке и белых перчатках. Красивый наряд, другого у нее не было. Туфли она натирала мелом и боялась их замочить. Она семенила ножками, как молодая лошадка, и Деда это приводило в восторг. Его тревожило только, что она еврейка — что-то вроде иностранки, — то есть не такая, как все. Он тоже был не таким, как все, — князь, — а коммунисты этого не любили.
Отец в письме из Ленинграда спрашивал разрешения жениться. Берия только начал раскручивать дело еврейских врачей. Все евреи Союза стояли на зыбкой почве, как на краю могилы. Маленькая женщина в белых перчатках могла утащить Отца с собой на дно. Письмо пришло открытым. Дед понимал, что и ответ дойдет до Отца после цензуры.
Дед только похоронил Маргариту. Отцу он об этом не сообщил. Все равно бы Отец не успел: поезд из Ленинграда шел восемь дней. Дед еще не очнулся от горя. Его жизнь с Маргаритой была как один долгий прощальный поцелуй.
Дед написал: «Женись, мой мальчик, если ты любишь, женись. Мама благословляет тебя». (Маргарита не умела писать.)
И вот Отец привез молодую жену, в первый раз. Дед проговорил с ней до рассвета. Он вел ее знакомиться к себе в поликлинику. Он улыбался впервые со дня смерти Маргариты. Ему казалось, что стоит золотая осень и все вокруг залито солнцем. Был март, только что прошел дождь. Их догнал соседский мальчишка и сообщил: Сталин умер. Дед развернул Мать за драповый локоть и почти бегом дотащил до дома. Он запер за собой дверь и сказал с чувством: «Сдох, сволочь!» Мать вскрикнула, как от пощечины. Дед увидел, что она задыхается от слез. Он вышел.
Ночью у Матери случился выкидыш. Отец вел ее к уборной, во двор, он держал свечу в руке. Она шла сзади, дрожа и всхлипывая, она ревела не переставая. Вдруг кровь потекла у нее по ногам, она упала на колени, и тут же горячий сгусток, огромный, как говяжья печенка, вывалился из нее. Отец поднес свечу. Он думал, это можно спасти. Врач потом сказал, что у нее больше не будет детей.
Мать не могла простить Деду тех слов, что он сказал о Сталине. Дед не мог простить Матери тот вечер, перед смертью Сталина. Он не мог простить ей своих неоправдавшихся надежд, своего выкидыша. Отцу он сказал: «У баб другая кровь, мне их не понять».
Как только Сын начал писать — выкладывать на бумагу выжатые до предела фразы, Отец стал считать его взрослым. Ему уже можно было разговаривать с Отцом и Дедом сидя. Они обращались друг к другу на «вы». Батоно Гиорги, вы… Их всех звали одинаково — Гиорги Арешидзе. Мать находила это смешным.
Дед приезжал в Тбилиси, и они ходили втроем в кино. Всегда в один и тот же кинотеатр, куда раньше Дед водил Маргариту. Перед фильмом оркестр играл боевые марши. Часто пела певица, русская женщина. Она подходила близко к зрителям и, прерывая себя, выкрикивала: «Подпевайте, товарищи!» После трех звонков впускали в зал. Голос диктора объявлял: «Снимать обувь и плевать на пол запрещается!»
Деду было жарко в высоких сапогах, но он терпел. Сын уже знал большой секрет, почему Дед вечно ходит в высоких сапогах. Это от того, что он носил их не снимая еще с парижских времен и у него ноги до колен стали лысыми, как у женщины. Он бы скорее умер, чем позволил кому-либо это увидеть.
Сын придерживал веко двумя пальцами, и время от времени слеза, набухнув, скатывалась по его лицу. Он ненавидел моменты, когда изображение на экране дергалось и в зале вдруг вспыхивал свет. Все озирались осоловело, а потом начинали свистеть, топать ногами и кричать киномеханику: «Сапожник!»
Киномеханик высовывал голову в форточку и спрашивал: «Откуда начинать?» Ему подсказывали: «Где он говорит: „Я без вас жить не могу!“» Сын не отрывал ладоней от мокрого лица.
Потом они долго добирались домой на окраину города. Им только дали квартирку, «хрущевку», где на кухне можно было есть лишь стоя, а до потолка — достать рукой. «Это последнее, чем отомстил Хрущев человечеству», — говорил Отец. Хрущева уже не было, глухую стену дома закрывал портрет Брежнева. Портрет меняли каждый год — пририсовывали медали.