Герта Мюллер - Качели дыхания
Поверх всего, чтобы не помялся, расстелили новый шарф. Он был винно-шелковый, с переливом, в матовую и блестящую клетку. Больше ничего в чемодан не вошло.
Кроме того, еще узел из пледа, лежавшего на диване (шерстяной, в голубую и бежевую клетку, громадный, но совсем не гревший). В него увязали: один плащ (очень поношенный, в черно-серую крапинку) и одну пару кожаных гамаш (старых, еще с Первой мировой войны, лимонно-желтого цвета).
Потом мешок с провизией: одна банка консервированной ветчины фирмы «Скандия», четыре ломтя хлеба с маслом, пара коржиков, оставшихся после Рождества, одна фляжка воды с привинченным стаканчиком.
Бабушка поставила патефонный чемодан, узел и мешок с провизией у дверей. Полицейские предупредили, что придут за мной в полночь. Вещи стояли возле двери наготове.
Затем я на себя надел: одни кальсоны, одну фланелевую рубашку (в зелено-бежевую клетку), одни шаровары (серые, дяди Эдвина, как уже упоминалось), один матерчатый жилет с вязаными рукавами, одну пару шерстяных носков и одну пару лыжных ботинок. Зеленые перчатки тетки Фини лежали поблизости, на столе. Пока я шнуровал свои лыжные ботинки, у меня промелькнуло в памяти, что много лет назад в Венхе, где я проводил летние каникулы, мать носила матроску, которую сама сшила. Мы шли по лугу, когда она вдруг рухнула в высокую траву и притворилась мертвой. Мне исполнилось восемь лет. Какой это был ужас: рухнуло в траву небо. Я зажмурил глаза, чтобы не видеть, как оно меня поглощает. Мать вскочила и встряхнула меня за плечи: «Так ты меня любишь? Я еще жива».
Ботинки были зашнурованы. Я сидел у стола и ждал полночи. И полночь наступила, но патруль запаздывал. Пришлось три часа ждать, это почти невозможно было выдержать. Наконец они явились.
Мама подала мне пальто с бархатным воротником. Я нырнул в него. Она заплакала. Я надел зеленые перчатки. В передней, там как раз, где висел газовый счетчик, бабушка сказала: Я ЗНАЮ, ТЫ ВЕРНЕШЬСЯ.
Я эту фразу не стремился запомнить. Я ее невзначай, не обратив внимания, захватил с собой в лагерь. Понятия не имел, что она меня сопровождает. Но такие фразы — самостоятельны. Она производила во мне работы больше, чем все взятые с собой книги. Она стала сообщницей сердцелопаты и соперницей Ангела голода. Я вернулся и потому могу сказать: такая фраза удерживает человека в жизни.
Было три часа ночи на 15 января 1945 года, когда патруль меня забрал. Мороз усилился до -15 °C. Мы ехали на грузовике с тентом по пустынному городу к ярмарочному павильону. Раньше это был Саксонский зал для празднеств. А теперь сборный пункт. В зале скопилось человек триста. На полу валялись матрасы и мешки с соломой. Всю ночь подъезжали грузовики, даже из близлежащих деревень, выгружали собранных отовсюду людей. Под утро набралось около пятисот человек. Но подсчеты той ночью мало чего стоили, сориентироваться было невозможно. В зале всю ночь горел свет. Люди носились туда-сюда, искали знакомых. Рассказывали, что на вокзал мобилизовали столяров, они сколачивают из сырого дерева нары в телячьих вагонах. Другие рабочие устанавливают там железные печки, третьи прорезают клозетные дыры. Много чего тихо говорили с вытаращенными глазами, а закрыв глаза, много и тихо плакали. Воздух пропах свалявшейся шерстью, потным страхом и жирным тушеным мясом, из всех углов несло шнапсом и ванильными коржиками. Какая-то жещина сняла с головы платок. Была она, видать, из деревни, коса у нее была свернута на затылке в двойное кольцо и поднята на макушку полукруглым роговым гребнем. Зубья гребня терялись в волосах, выглядывали лишь два уголка верхнего закругления, как маленькие острые уши. С этими ушами и толстой косой голова походила сзади на сидящую кошку. Я сидел на полу как зритель, меня окружали сваленные грудами вещи и ноги стоящих рядом людей. На несколько минут я выпал в сон, мне снилось:
Я с матерью стою на кладбище перед свежей могилой. На ней, посредине, — растение высотой в половину моего роста, с ворсистыми листьями. На стебле сверху — семенная коробочка с кожаной ручкой сбоку, маленький чемодан. Коробочка, приоткрытая на толщину пальца, выстлана огненно-рыжим бархатом. Нам неизвестно, кто умер. Мать говорит: «Вынь мел из кармана пальто». — «У меня нет, — отвечаю, — мела». Лезу в карман и нахожу портновский мелок. Мать: «Нам нужно написать на чемодане какое-нибудь короткое имя. Давай напишем: РУТ. Никого из тех, кого мы знаем, так не зовут». Пишу: РУТ.
Во сне я понимал, что умер, но не хотел пока об этом сказать матери. А проснулся от испуга. Пожилой человек с зонтиком присел возле меня на мешок с соломой и сказал мне в самое ухо: «Шурин хотел прийти, но кругом охрана. Они его не пустили. Мы еще в городе, но он не может сюда, а я не могу выйти». На каждой серебряной пуговице его куртки летела птица — дикая утка или, пожалуй, альбатрос. Да и крест на нагрудной эмблеме, когда я нагнулся к нему поближе, превратился в якорь. Зонтик стоял, словно прогулочная трость, между мной и им. Я спросил: «Берете его с собой?» Он сказал: «Там валит снег еще сильней, чем здесь».
Нам не сообщили, когда и как мы должны попасть на вокзал. Я бы сказал, скорее, «сможем попасть на вокзал», потому что хотел наконец уехать, пусть даже с ящиком от патефона и с бархатным воротником вокруг шеи, к русским в телячьем вагоне.
Уже не помню, как мы очутились на вокзале. Телячьи вагоны были высокими. Сама посадка в вагоны тоже забылась: мы ведь ехали в вагоне для скота столько дней и ночей, будто всегда в нем были. Я не помню и как долго мы ехали. Я считал, что долго ехать означает уехать далеко. Пока мы едем, с нами ничего не случится, пока мы едем, все хорошо.
Ехали мужчины и женщины, старые и молодые, в головах нар лежали их вещи. Разговаривали и молчали. Ели и спали. По кругу пускали бутылки со шнапсом. Когда к езде стали привыкать, то там то здесь начались нежности. На них исподтишка поглядывали.
Сидя возле Труди Пеликан, я говорил: «Это как будто на лыжной вылазке в Карпаты, когда половину нашего лицейского класса[3] поглотила снежная лавина». — «С нами такого не случится, — заметила она, — у нас с собой нет лыжного снаряжения. С ящиком от патефона можно сидеть день и ночь в седле, день и ночь, — знаешь, как у Рильке»[4] — так полагала эта Труди Пеликан, на которой было пальто колоколом с меховыми манжетами до самого локтя. Манжеты с длинным коричневым ворсом выглядели будто две половинки небольшой собаки. И когда Труди Пеликан скрещивала руки, просовывая их в рукава, две собачьи половинки становились одной собакой. Тогда еще я не видел степи, а то бы мне вспомнились земляные собачки. От Труди Пеликан пахло теплыми персиками, даже изо рта, пахло и на третий, и на четвертый день в телячьем вагоне. Она в своем пальто сидела на нарах, как дама в трамвае, едущая на службу, и рассказывала мне, что четыре дня пряталась в какой-то норе за сараем в соседском огороде. Потом выпал снег, и стал виден каждый шаг от дома к сараю и норе. Мать Труди Пеликан больше не могла ей тайком приносить еду. В огороде легко читались натоптанные следы. Снег писал доносы. Труди пришлось добровольно покинуть укрытие, добровольно, под нажимом снега. «Я этого снегу не забуду, — сказала она. — Свежевыпавший снег нельзя подделать, невозможно так устроить, чтобы он выглядел нетронутым. Чтобы земля выглядела нетронутой — можно, можно, чтобы песок, и даже трава, если постараться. Вода сама так устраивает, потому что она всё поглощает и вслед за тем снова смыкается. А воздух устроен всегда одинаково, он вообще невидим. Все бы, кроме снега, промолчали. Вина, выходит, полностью на этом пухлом снеге. Выходит, он нарочно выпал на наш город, будто знал, что тут и как. Он сразу же услужил русским. И я здесь из-за предательства снега».
Поезд ехал двенадцать дней, а может, четырнадцать. Много часов подряд без остановок. После стоял много часов подряд. Где останавливались, мы не знали. Разве что когда тому, кто на верхних нарах, удалось увидеть название станции через прорезь в заколоченном люке: БУЗЭУ. Железная печка посреди вагона дребезжала. Бутылки со шнапсом передавались из рук в руки. Все были полупьяны: кто от шнапса, кто от неизвестности — или от того и другого.
Что могло стоять за словами ПОПАЛ В РУКИ К РУССКИМ, умом как-то понималось, но на настроение особенно не влияло. К стенке нас могут поставить, только когда прибудем на место, — пока мы еще едем. Судя по тому, что возвещала в родном городе нацистская пропаганда, нас давно уже поставили к стенке и расстреляли — это делало всех слегка беспечными. В вагоне для скота мужчины учились пить в дым, а женщины — в дым петь:
Зацвел в лесу вороний глаз,
Хотя в лощинах снег лежит.
Прочел письмо твое сейчас,
И каждая строка болит…[5]
Пели всё ту же запетую песню — до тех пор, пока не переставали понимать, в самом ли деле ее поют, потому что уже пел задымленный воздух. Песня колыхалась в голове, приспосабливаясь к езде, становилась блюзом телячьего вагона, тысячекилометровой песней времени, которому придан ход. Это была самая длинная песня в моей жизни, женщины пять лет без передышки пели ее, и она от них заразилась такой же хронической тоской по дому, какой болели все мы.