Здравствуйте, доктор! Записки пациентов (сборник) - Нова Улья
Больница
Утром: запахи старых шмоток. Отвратительная, наполненная солнцем сцена. Пыльно-солнечные раструбы. «Не-е-ет, — думает она, — это не жизнь. — И вспоминает: Ах да, жизни больше не будет. Красная дорога Моравиа, мост Кафки, сильные, но беспредметные действия, открывание комнаты хитиновым плоским ртом, обреченное на неудачу. Я лучше все забуду, как забыла детство в белых корпусах с видами на море, седого человека, наклоняющего благородную голову, чтобы поцеловать ручку девочке и ублажить первую скрипку Союза. Завтраки на террасах, залитых солнцем, безадресные и громкие приветствия, сонм ритуалов, нарушение которых смерти подобно; кроме формул любезности — скрэбл, буримэ, обсуждение вновь написанного и доклады, лес, вертинские гаадА, вечера импровизаций и капустников на широком балконе у самой воды, а дружить можно лишь с Сулико Гвардцители и Андреем Шнейдерманом, но никак не с уборщицкой Ленкой. Забавы полусвета… Тогда все во мне протестовало, теперь я хочу этого. Я была научена правильно сидеть, кушать, кланяться, знала много иностранных слов приветствия и благодарности, могла вставить по делу антрну, визави, комильфо, two days later, но никогда не могла хуй тебе в рот, дежавю, бьен ди, из греческого — пепайдевкос, мимесис, ихь штербе, синьоре Панталоне, а пропо, ваниль, ночной корабль в мириадах огней и неизбежные кони. И все это „быво“ до того „миво“ (по выражению „партикулярного советника“), что „не быво сив“».
Но рассвет встретит тебя сотней валторн. Я хуево рассказываю, но, если представить мою мимику и мой жест, все будет круто. Вот. Разорение неминуемо должно было наступить: все не вечно, остаются остатки привычек. Кончились фирменные джинсы, кофточки из французской пряжи «беби» съежились, ибо я росла, исчезли фолианты, пюпитр, интеллектуальные игры, пожилая гувернантка Элизабет и вечерние прогулки по набережным под кружевными зонтами.
Меня положили в больницу. Я пыталась сказать «доброе утро», но меня за это побили. Я написала от страха в фирменные штаны, и их под предлогом стирки спиздили, а мне дали пятнисто-зеленые с традиционным «порватым очком». В столовой я потребовала себе протертой и провернутой пищи на вторичном бульоне, как велел врач, но мне швырнули тарелку с крупными кусками странного цвета, стукнули по шее, когда я приблизила к ней лицо и сказали: жри, что дают. Началась круговерть процедур. У меня взяли два литра крови для переливания старухам, забыли вынуть зонд, простудили и отравили. Покакав как-то раз в горшок, я вышла в коридор со спущенными штанами, чтобы меня вытерли, потому что мне было четыре года. Я прислонилась к стене, выставила попу, стала ждать гувернантку с ватой и кричать «Готово!», но вышла и без того засранная нянечка и треснула меня головой об стену. До обеда я лежала невытертая в коридоре, пока главный врач, которому к тому времени мы уже перестали платить, брезгливо не поднял меня и по старой памяти не вытер.
Я перестала обращать на них на всех внимание и, уже привычно покашливая, зашла как-то в мужскую палату. Меня зовут Софи Лореном, сказала я и подняла рубашку. Смех и оживление прокатились по палате. Старшие мальчики небольно проткнули мне хрупкую целочку, играли со мной в настольный футбол, поили молоком и кормили пряниками. Я часто заглядывала туда и всегда уходила с подарками. Контакты с девочками были затруднены и кончались мордобоем.
— Когда вернется бабуля? — спрашивала я у нянечки, лежа на животе с банками.
— Откуда вернется?
— Из Бельгии.
— Из Бельгии, ебте… Когда рак на горе свистнет.
Было непонятно и горько.
Но однажды бабуля вернулась. Меня повели в кабинет главврача дяди Миши. Она сидела в кресле, и родные, блестящие антрацитом глаза потянулись ко мне сквозь очки, как руки.
— Что же ты не улыбнешься мне, заинька? — спросила она.
— А чего улыбаться-то? — ответила я уныло и равнодушно заметила на столике горку разноцветных жвачек.
— Готовь ей выписку, Миша! — властно, на низкой ноте заключила она.
На выходе из палаты я столкнулась с пухлой испуганной рожицей лет пяти. Она была вся как конфеточка и в таких же вельветовых джинсах с сердечками, только они были сиреневые. Родителей ее уже увели, и она вцепилась в меня взглядом, ища поддержки. Ее определили на мою койку.
— Ну вот, теперь ты помучайся, — сказала я, тихонько лягнула ее к кровати и почувствовала, что дышать стало легче.
Одни
По случаю праздника я надела на шею чистое вафельное полотенце, которое подкладывалось, правда, многим после родов, и на нем были коричневые пятна, но по сравнению с предыдущим полотенцем оно было весьма свежо.
Каждую ночь они собирались выбросить меня из окна за то, что я кашляю; они распахивали его, и я удерживалась только благодаря сильным рукам. Утром начинался жар, я бредила в кашне из полотенца, а на клеенке рядом ребенок терзал мою грудь. Он уже отчаялся найти молока и временами молча рыдал, царапая меня холодными пальцами. Я придвигала к себе вплотную теплый сверток, грела ему руки ртом, и тогда он начинал хрипло блеять, обессилев от молчаливого горя, и ресницы его делались мокрыми. Заводили слабую эстрадную музыку, и мы с ним корчились по разным причинам, но мимически идентично. Настал момент, когда вдруг в окно переправили баночку немецкого пива: это были полчаса воспоминаний и усмешек; переставали болеть швы; я подходила к тем, которые по ночам выбрасывали меня из окна, и говорила что-то на их языке. Они боялись. Сигареты за 15 рублей сорвались с веревки и упали под дождь. Я протягивала к ним руки, так умоляла не лететь; дождь доконал меня, и многотрубная флейта рвала промежность на куски; я ласкала взглядом мокнущую пачку: «Что же вы, милые! — и оборачивалась в кварцевый полусвет: — Дверь, еб твою мать!»
Явилась на столе бутылка с надписью Russian Vodka, в ней был смородиновый морс, а сахару переложили. Кварцевые окна с одинаковыми, приклеенными посредине плоскими лампами были слишком однотонны. «Там город, — думала я, — там, где виден красный огонь, там жизнь, а не в этих сиреневых окнах. Но там было семейное общежитие».
Черви, паразиты на людях, ни одной книги («Графиню де Помпадур» и бюстгальтер украли в предродовой), и на общей кухне он бьет ее толстой палкой. Он — богатый, перепродает арбузы, приносит каждый вечер по сто рублей, а она — воспитательница в общежитии, беременная, каждый день напивается в ресторане. Пеленка, суп, агуканье:
— Вот наш си-и-ина! А что срыгнул сина? Сина срыгну-у-у-ул! Бессовестнай. А я и без понятия. Муж из Павлограда. Генка Васюкин. Он берет большую палку. Убью, кричит, ее! И правильно. Бульканье усыпляет. Жарится селедка, сцеживается молоко в пустую консервную банку костлявыми плебейскими пальцами. Лампочка. Глухонемой въезжает на велосипеде Вадик. Он родился от цыгана, красавчик, не слышит. Целый день свет, потому что дом стоит как бы в стороне от света, и в сыром дворе гниет плющ.
— Он-то женился, а она в первую же неделю пришла на бровях с мужиком и говорит — иди отсюда, мы домой пришли; он мужика-то выгнал, ее уложил, а она — буянить; выползла на лестницу в ночной рубашке и соседям изрезала дверь. Ножом, чем. Ага. Сина куушать хочет. Ага. Кирзовые рваные тапочки с номерами: украли в отместку в роддоме. Синий халат в белой краске с подола и в прачечной попал под ножи: свисает кусками и подпоясан бинтом. Ай-яй-яй! Сина наделал в штанишки — бесстыдник какой!
Стоя в сухой пожелтевшей ванне и с наслаждением затягиваясь, я вздрагиваю от каждого шарканья, ибо в любой момент меня могут засечь, и вспоминаю каменные коридоры, по которым приходилось почти бежать, — с красными стрелками и надписями: «в убежище». Под лестницей трое забинтованных мужиков из обслуги — курят. Один — весь заклеенный — говорит другому:
— На кого ты похож?
— На графа Монте-Кристо.
Он работает лифтовым Хароном. От этого запаха хочется впиться ему в рот и продлить его, и втянуть в себя уже в качестве жизни. Передатчица носит передачи — возит в тележке, но путает в пьянстве палаты и фамилии. Вдруг становится на колени: