Эфраим Севела - Продай свою мать
Она не улыбалась. Острое лицо всегда озабочено, брови нахмурены. Станешь таким, живя в одиночестве на хуторе, среди дремучего леса, и делая всю тяжелую работу по хозяйству.
И одета всегда в одно и то же. Платок, серая кофта и темная, из грубой ткани, юбка почти до полу. Из-под юбки виднелись лишь пятки в глубоких и темных трещинах. Обуви Анеле не носила.
Муж у нее, конечно, был, потому что она имела детей. Но, видимо, он умер давно, и в доме чувствовалось отсутствие мужской руки: в соломе на крыше зияли дыры, в сарае осела одна стена, и ее подпирал столб. И оба сына разъехались по свету. Старший, еще до войны, укатил в Америку, и от него ни писем, ни приветов Анеле не имела уже который год. Второй сын тоже жил на стороне, и все время, что я провел на хуторе, он туда ни разу не заявлялся. Я видел его размытую фотографию на стене в раме: мальчик в гимназической шапочке.
— Теперь он вдвое старше, — прокомментировала за моей спиной Анеле, пронося из печи чугун с дымящейся картошкой, обдавшей мой затылок теплым паром.
И больше ни слова. Ни о своих детях, ни о муже. Анеле была немногословной. Зато как оживала она, когда я доставал из пузатого футляра свой маленький, красный, с перламутровым отливом, аккордеон и, присев на лавку под распятием, растягивал его шелковистые меха. Анеле бросала любое дело, даже растопленную печь, присаживалась напротив меня, туже стягивала узел платка на шее, тыльной стороной ладони вытирала сухой рот, собрав губы в куриную гузку, ее маленькие глазки-мышки начинали светиться в своих норках под бровями, а морщинки на пергаментном лице становились глубже, пускали новые отростки и разбегались за уши. Это значило, что Анеле улыбается.
Моим коронным номером, которым я ублажал гостей в нашем доме на Зеленой горе еще до войны, были попурри из мелодий венских оперетт — предмет гордости моего отца, терпеливо обучавшего меня играть этот винегрет с виртуозным блеском. Анеле сладкая венская музыка трогала мало. Она терпеливо, не мигая, дожидалась, когда я доведу до конца попурри, и, как только стихал аккордеон и я спрессовывал меха на своей груди, тихо изрекала:
— «Мяргужеле».
Это был ее заказ. «Мяргужеле» — старинная литовская песенка о любви с незамысловатой мелодией и текстом, которую пели на хуторах веками из поколения в поколение. Как я понимаю теперь, эта песня напоминала Анеле ее юность, девичьи посиделки, танцы с парнями на лугу под луной или в чьем-нибудь доме при свете керосиновых ламп, а то и лучины. Ее любовь. Недолгую. Завершившуюся ранним вдовством.
Я начинал «Мяргужеле» не в танцевальном ритме, а медленно, лирично, и глазки Анеле туманились и уходили в глубь своих норок, а запавший рот начинал шевелиться, выползая и втягиваясь, как гузка курицы, когда она снесет яйцо: Анеле пела в уме, не решаясь подать голос.
И тогда начинала подпевать Лайма. У нее был прелестный голосок и тонкий музыкальный слух. Я считал так совершенно объективно, а не потому, что был в нее влюблен.
Каждый раз, когда я начинал играть, Лайма проявляла демонстративное равнодушие. Не подсаживалась к нам с Анеле, а прогуливалась по комнате, пожимая плечами и скрипя половицами при каждом шаге. Она вышагивала в ритме мелодий венских оперетт, грациозно ставя свои стрекозиные ножки. И в мою сторону даже не глядела.
— Ты бы спела, — оборачивалась к ней Анеле, когда я уже по второму кругу проходил «Мяргужеле».
— Ну, если вы так просите, — неохотно соглашалась Лайма и, кончиками пальцев приподняв подол платьица, присаживалась на край лавки подальше от меня, всем своим видом подчеркивая, что она никак не разделяет восторгов Анеле от моей игры.
Запев, она увлекалась и забывала свою неприязнь ко мне. И уж остановить ее было трудно. Она заказывала все новые песни, и я играл, а она пела. Когда я не знал мелодии, Лайма пододвигалась совсем близко ко мне, вполголоса напевала, а я быстро подбирал мелодию на аккордеоне, бегая пальцами по клавишам, и в такие моменты в глазах ее вспыхивали искорки восторга и пренебрежительное высокомерное выражение исчезало с пухлых, бантиком, губ.
Анеле подпирала щеку морщинистой ладонью и наслаждалась, любуясь нами обоими. Нам всем троим было хорошо. До того хорошо, что я забывал о своем горе, о том, что дальше за лесом лежит враждебный мне мир, где убивают невинных людей, а из детей, таких, как моя сестра Лия, выкачивают всю кровь, пока они не синеют и не умирают.
Весь мир замкнулся для меня на этом бревенчатом ветхом доме под соломенной крышей, вокруг которого так уютно гудит вершинами лес и то и дело подает снаружи голос моя Сильва, словно стараясь убедить меня, чтобы я не беспокоился, все, мол, в порядке, она зорко охраняет мою безопасность.
За печкой поцвикивал сверчок, керосиновая лампа мигала язычком пламени, пуская в стеклянную трубку синюю струйку копоти, до щекотания в носу пахло луком и сушеными травами, на меня с любовью были устремлены из-под густых бровей маленькие глазки Анеле, а рядом, так, что я локтем касался ее, когда растягивал мехи, пела, подняв к потолку короткий носик с веснушками, Лайма, и мне становилось так хорошо, что хотелось, чтобы это никогда не кончалось и всю жизнь вот так быть втроем на этом лесном хуторе.
Анеле давала себе поблажку, оттаивала в такие вечера, а чаще всего была замкнута и вся в хлопотах. Главной заботой в ее мозгу был я. Не разбираясь в политике, не очень отличая, кто такие фашисты, а кто такие коммунисты, она бабьим материнским инстинктом чуяла, какая грозит мне опасность, и зорко оберегала от чужого глаза. Анеле не доверяла никому. Стоило под лай Сильвы кому-нибудь приблизиться к хутору, и она, побросав все, со всех ног кидалась домой, за железное кольцо поднимала крышку погреба, — погреб был под полом кухни, а крышка его у самой печи, — и, схватив меня, как котенка, за шиворот, грубо сталкивала вниз в темноту, и со стуком захлопывала крышку над моей головой.
Я стоял на шаткой деревянной лесенке в полной тьме. Внизу валялась прошлогодняя картошка, пустившая бледные побеги, и оттого в погребе пахло сыростью и гнилью. Я, напрягшись, слушал, что происходит в доме.
Если Анеле удавалось задержать гостя во дворе и не пустить в дом, я оставался на лесенке, пока со скрипом не открывался светлый квадрат над моей головой и над краем пола не появлялся платок Анеле:
— Ну, герой, жив?
Лайма обычно в таких случаях подпускала ядовитую шпильку насчет того, что придется стирать мои штанишки, ибо я от страха… и так далее. Анеле это раздражало, и она шлепала Лайму по спине и прогоняла от открытого входа в погреб. А я сам, без ее помощи, вылезал наверх, и вдвоем с Анеле мы опускали крышку и застилали сверху куском мешка, заменявшим половик.