Генрих Бёлль - Хлеб ранних лет
Мюнхенерштрассе была длинной, и я обрадовался, когда мы наконец миновали стадион.
Хедвиг заколебалась, она колебалась всего мгновение, пока машина замедляла ход; я открыл дверцу, подал ей руку и, шатаясь, стал подниматься впереди нее по лестнице.
Было половина восьмого, и мне почудилось, что этот понедельник и есть вечность, а на самом деле не прошло еще одиннадцати часов, как я ушел из дома.
Я прислушался к тому, что происходило в квартире; дети хозяйки смеялись за ужином; теперь я понял, почему с трудом передвигал ноги, поднимаясь по лестнице: комья глины налипли на мои ботинки; и туфли Хедвиг тоже были измазаны глиной из той ямы, посредине Корбмахергассе.
— Я не буду зажигать свет, — сказал я Хедвиг, входя в свою комнату. Глаза у меня болели нестерпимо.
— Хорошо, — произнесла она, — не зажигай. И я закрыл за ней дверь.
В комнату падал свет из окон дома на другой стороне улицы, и я различил на своем письменном столе листки бумаги, на которых фрау Бротиг отмечала вызовы. На листках лежал камень, я снял камень и, взвесив его в руке, словно метательный снаряд, открыл окно и бросил его в палисадник; было слышно, как он катился в темноте по газону и стукнулся о мусорное ведро. Я оставил окно открытым, пересчитал в темноте записки — их было семь, — порвал их, а клочки выбросил в корзинку для бумаг.
— У тебя есть мыло? — спросила Хедвиг у меня за спиной, — я хочу помыть руки, у меня в комнате вода была ржавая и грязная.
— Мыло лежит на нижней полочке слева, — ответил я. Потом я вытащил сигарету, закурил, и когда обернулся, чтобы потушить спичку и бросить ее в пепельницу, то увидел в зеркале лицо Хедвиг: ее рот походил на рот, нарисованный на бумажных салфеточках, которыми я обтирал бритвенные лезвия; вода журчала —.она мыла руки; я слышал, как она терла их одну о другую. Я все ждал чего-то, и когда в дверях раздался легкий стук, то понял, чего именно я ждал. Стучала хозяйка; я быстро подошел к двери, наполовину приоткрыл ее и выскользнул в коридор.
Она только что развязала фартук и сейчас складывала его, и лишь в эту минуту, прожив у нее четыре года, я понял, что она немного похожа на фрау Витцель, совсем немного, но все-таки похожа. И лишь в эту минуту я впервые заметил, сколько ей лет — сорок наверняка, а может быть, и больше. Держа во рту сигарету, она трясла фартук, чтобы услышать, нет ли в кармане спичек, но спичек не оказалось, и я тоже тщетно хлопал себя по карманам — я оставил спички в комнате; я протянул ей горящую сигарету, она поднесла ее к своей, глубоко втянула в себя дым и вернула мне мою сигарету; она курит так, как обычно курят только мужчины, глубоко и жадно затягиваясь.
— Ну и денек был нынче, — проговорила она, — под конец я совсем перестала записывать; мне это казалось бессмысленным, ведь вы все равно исчезли. Как это вы не вспомнили о той бедной женщине на Курбельштрассе?
Я пожал плечами, глядя в ее серые, чуть раскосые глаза.
— Вы купили букетик цветов?
— Нет, — ответил я, — я забыл о них.
Она помолчала и, в смущении крутя сигарету между пальцами, прислонилась к стене, и я понял, как трудно ей было сказать то, что она намеревалась сказать. Я хотел ей помочь, но не находил нужных слов; она потерла левой рукой лоб и произнесла:
— Ваш ужин на кухне.
Но мой ужин всегда был на кухне, и я сказал:
— Спасибо, — и, глядя мимо нее, на узор обоев, тихо ил: — Ну что ж, я слушаю.
— Мне неприятно, — произнесла она, — мне неудобно и мучительно говорить вам это: я не желала бы… я не желаю, чтобы девушка осталась у вас ночевать.
— Вы ее видели? — спросил я.
— Нет, — ответила она, — но я слышала, как вы оба пришли, было так тихо и… словом, я сразу все поняла. Она у вас останется?
— Да, — произнес я, — она… она — моя жена.
— Где же вас венчали? — Она так и не улыбнулась, а я смотрел на узор обоев, на эти оранжевые треугольники, и молчал.
— Ах, — повторила она тихо, — вы же знаете, что мне неприятно говорить это, но подобных историй я не выношу. Так не годится, и я должна вас предупредить, и не только предупредить, это невозможно, я…
— Бывают экстренные свадьбы, — проговорил я, — так же, как экстренные крестины.
— Нет, — возразила она, — это уже фокусы. Мы не в пустыне и не на необитаемом острове, где нет священников.
— Мы, — сказал я, — мы оба в пустыне, мы оба на необитаемом острове, и я не знаю ни одного священника, который мог бы нас обвенчать.
Я закрыл глаза, потому что они все еще болели после истязания светом автомобильных фар; я устал, до смерти устал, руки у меня болели. Оранжевые треугольники плясали перед моими глазами.
— Может быть, вы знаете такого священника? — спросил я.
— Нет, — ответила фрау Бротиг, — не знаю.
Я взял пепельницу, стоявшую на стуле возле телефона, погасил в ней сигарету и протянул пепельницу фрау Бротиг; стряхнув пепел, она взяла пепельницу у меня из рук.
Никогда в жизни я не чувствовал себя таким усталым. Оранжевые треугольники, словно шипы, вонзались мне в глаза, и я ненавидел ее мужа, который покупает такие вещи, потому что они, по его понятиям, модные.
— Вам следовало бы хоть немного подумать об отце. Ведь вы его любите.
— Да, — произнес я, — я люблю его. и сегодня очень много думал о нем, — и я опять вспомнил отца, увидел, как он писал красными, как кровь, чернилами на листе бумаги: «Поговорить с мальчиком».
Сперва я увидел Хедвиг в глазах хозяйки, увидел темную черточку в ее приветливых глазах. Я не обернулся и не взглянул на Хедвиг, но почувствовал, что ее рука легла мне на плечо, ощутил дыхание Хедвиг и по запаху понял, что она подкрасила губы — приторно пахло помадой.
— Это фрау Бротиг, — проговорил я, — а это — Хедвиг.
Хедвиг, подала руку фрау Бротиг, и, когда рука фрау Бротиг очутилась на ее ладони, я заметил, какие у Хедвиг большие руки — белые и сильные.
Мы молчали все трое, и я услышал, что на кухне капала из крана вода, услышал мужские шаги на улице и понял по шагам, что этот человек кончил работу и идет домой; я все еще улыбался, улыбался, хотя не понимал, как мне это удается, потому что от усталости не в силах был шевельнуть — губами, чтобы изобразить на своем лице улыбку.
Фрау Бротиг снова поставила пепельницу на стул под телефоном и бросила рядом с ней фартук; над стулом поднялось легкое облачко пепла, и его мельчайшие частички, словно пудра, опустились на синий ковер. Она прикурила новую сигарету от старой и произнесла:
— Иногда я забываю, что вы еще молоды, но теперь уходите, не вынуждайте меня выставить ее за дверь. Уходите.
Я повернулся и втащил Хедвиг за руку в комнату; пошарив в потемках, чтобы найти ключ от машины, я обнаружил его на письменном столе, и мы снова спустились по лестнице в своих грязных ботинках; я был рад, что не завел машину в гараж, а оставил ее на улице. Левая рука у меня почти онемела и немного опухла, а в правой я ощущал сильную боль от удара о край мраморного столика в кафе. Усталый и голодный, я медленно поехал обратно в город; Хедвиг молчала, она держала перед собой карманное зеркальце, и я увидел, что она смотрит только на свой рот; потом она вынула из сумочки помаду и медленными, четкими движениями еще раз подкрасила губы.
Проезд по Нуделбрейте был по-прежнему закрыт, и когда я опять поехал мимо церкви Нетцмахергассе по Корбмахергассе и остановился у пустыря возле булочной, еще не пробило восемь.
В комнате Хедвиг по-прежнему горел свет, я поехал дальше, увидел, что темно-красная машина все еще стоит у двери, и снова объехал весь квартал до пустыря на Корбмахергассе. Было тихо и темно, мы молчали; временами я ощущал острый голод, а потом он проходил, опять появлялся и снова проходил, сотрясая меня, словно подземные толчки во время землетрясения. Мне пришло в голову, что чек, который я послал Виквеберу, был теперь недействительным, и я подумал, что Хедвиг даже не спросила меня о моей профессии, что она не знала моего имени. Руки болели все сильней, и, когда я на секунду закрывал измученные глаза, мне казалось, что я проношусь сквозь бесконечность, заполненную оранжевыми треугольниками.
Я знал, что свет в комнате Хедвиг потухнет еще в этот день, до конца которого осталось всего четыре часа; шум мотора темно-красной машины умолкнет вдали; мне казалось, что я уже слышу его звук, слышу, как он буравиг ночь, оставляя позади себя тишину и темноту. Мы подымемся по лестнице, тихо откроем и закроем за собой двери… Хедвиг еще раз взглянула на свой рот, еще раз неторопливо и твердо прочертила его помадой, словно он был еще недостаточно красный, и теперь я понял то, что мне предстояло понять лишь потом.
Никогда раньше я не понимал, что бессмертен и в то же время так смертен; я слышал, как кричали дети, убитые в Вифлееме, и их крик сливался с предсмертным стоном Фруклара, стоном, так и не услышанным никем, но донесшимся сейчас до моего слуха; я обонял дыхание львов, разрывавших на части мучеников, ощущал их когти, впивавшиеся в мое тело, как шипы, ощущал соленый вкус моря, горечь капель, поднявшихся из бездонных морских глубин; я созерцал картины, вышедшие из своих рам, как река выходит из берегов, ландшафты, которых никогда не видел, и лица, которых не знал; и сквозь все эти картины мне сияло лицо Хедвиг, я натыкался на лица Броласки, Елены Френкель и Фруклара. Но и сквозь них опять различал Хедвиг, сознавая, что ее образ вечен, что я увижу се лицо, накрытое полотенцем, которое она внезапно сорвет, чтобы показать себя Греммигу. Я не мог разглядеть в действительности лица Хедвиг, потому что ночь была очень темной, но для того, чтобы видеть это лицо, мне уже не надо было смотреть на него.