Жюльен Грак - Сумрачный красавец
Во время антракта я зашел в игорные залы — меня всегда привлекала сдержанная торжественность и строгое убранство помещений, где словно остался отпечаток постоянно бушующих человеческих страстей, предельного напряжения нервов: например, операционная, цирковая арена, стадион. И вдруг прямо перед собой я заметил Аллана. И в то же время, по лицам игроков, по охватившему всех лихорадочному волнению, по неожиданно пристальным взглядам курортников, зашедших сюда скоротать несколько минут антракта, я понял: происходит что-то необычное.
Глядя рассеянным, чуточку сонливым, затуманенным взглядом — сколько раз я уже видел его таким, — постукивая пальцами по краю зеленого стола, Аллан с непритворным безразличием бросал на первый попавшийся квадрат, направо или налево, — равномерным движением кочегара, кидающего в топку уголь, — кучу жетонов, которая показалась мне чудовищно большой. Он ставил на семь, на восемь, на десять, потом на три; какие-то непонятные прыжки и пируэты, словно его занимал не выигрыш, а некое пересечение линий, сочетание цифр, словно он бился над сложной алгебраической задачей (я вспомнил шахматный этюд, в котором слон должен "застегнуть пряжку"). Он постоянно проигрывал, и, судя по выражению лица его противников, общая сумма проигрыша была уже весьма значительной. Я заметил, что крупье, перед тем как запустить шарик, бросал на Аллана быстрый тревожный взгляд: такой взгляд, прорываясь сквозь профессионально бесстрастную маску, в Монте — Карло сразу выхватывает из тысяч игроков того, кто сегодня подпишет фальшивый чек или пустит себе пулю в лоб. Атмосфера вокруг стола становилась гнетущей, нестерпимой. У меня за спиной кто-то вполголоса произнес: "Он сумасшедший". Так явно, так упорно, так бесстыдно играл он против себя, в таком затмении разума, когда даже быстрые движения выглядели бы ленивыми и неспешными, — что я почувствовал, как люди рядом едва не задыхаются от невыносимого напряжения, сдерживаются, чтобы не крикнуть: "Хватит! Хватит!", и руки их сжимаются, готовые опрокинуть стол, остановить этот кошмар, это наваждение. Аллан же, полуприкрыв веки, с улыбкой, будто витавшей где-то над его головой, наслаждался устремленными на него безумными взглядами, налитыми кровью глазами, стиснутыми кулаками — он мучил их всех, дергал за ниточки, как марионеток. Необыкновенное, поразительное зрелище — загипнотизированная толпа, замершая, неподвижная, будто внезапно вмерзшая в лед. Здесь погибал человек, для всех это было так же очевидно, как если бы они смотрели с берега на утопающего, — а он дерзко, безжалостно превращал свое несчастье в забаву, причем делал это продуманно и методично, отметая одно за другим все утешительные предположения, срывая все покровы, чтобы суть дела предстала в своей ужасающей, непереносимой наготе: чтобы цель его игры стала ясна каждому.
Наступила ужасная минута. Почти все игроки, один за другим, перестали делать ставки, — думаю, им не хотелось быть соучастниками того, что здесь происходило. На Аллана со всех сторон были устремлены испуганные, умоляющие, гневные взгляды, они сверлили его, расстреливали в упор, раздавливали, отрезали путь к отступлению, призывали на него громы и хляби небесные, больше не веря в благополучный исход этой тяжелой сцены. Крупье, собиравшийся бросить шарик, вдруг застыл на месте — думаю, вся сцена длилась секунды две-три, — и пристально взглянул в глаза Аллану — и каждый почувствовал, что напряжение достигло предела, что дольше выдержать невозможно. А у меня разрывалось сердце. Я должен был что — то сделать, прекратить этот приступ помешательства, это подобие смерти.
Я тронул его за плечо.
— Аллан! Вы сошли с ума!
Он непринужденно обернулся: его хладнокровие просто ошеломляло.
— Что с вами?
А затем он пожал плечами, встал и пошел за мной, — уже совсем другой, улыбающийся, оживленный, остроумный, настолько непринужденный и раскованный, что я вдруг понял, как я смешон. Я увел его в сад. До чего же он был спокоен, до чего ласков! Как будто вы увидели в кошмарном сне окровавленное тело вашего друга, а потом проснулись — и вот он перед вами, живой и веселый, болтает и шутит, как ни в чем не бывало. Веселость Аллана передалась мне, я уже не знал — и неизвестно, буду ли знать в дальнейшем, — как мне вести себя. Что я сейчас должен ему сказать?
Антракт кончился, и я вернулся на свое место, рядом с Кристель.
— Я видел Аллана, он играл по крупной.
— Правда?
Я представил ей лишь расплывчатую и бледную картину происшедшего, представил в самой банальной и невыразительной форме — и все же порадовался тому, как вяло она отреагировала на мои слова, порадовался настолько, что остаток вечера показался мне вполне сносным.
Благодарение богу, она не видела этого
6 августа
С трудом разгребаю унылое стоячее болото моих мыслей. Из-за опущенных штор доносится рокот прибоя и гомон толпы на пляже, под палящим солнцем, и всё сливается в отупляющее гудение, похожее на монотонный рев жестокой толпы в античном цирке. Иногда слышно, как потрескивают деревянные панели, пересохшие от жары. Пылинки в солнечном луче крутятся вихрем, взлетают фонтаном, низвергаются водопадом. Я вяло зеваю, разбитый, расслабленный, а на меня насмешливо глядят парчовые драпировки, полог кровати, вся эта душная комната, заполненная мягкими складками и увешанная кистями. Когда ставни закрыты и в комнате темно, я представляю себе грот на берегу, тайное убежище пиратов, с тяжелыми матросскими сундуками, помпезной, как в театре, кроватью под балдахином, на ковре из высохших водорослей, гобелены, подвешенные к сталактитам — и терпкий аромат моря, врывающийся через лазурные входы, и мягкий песок, усеянный влажными морскими звездами.
Сегодня утром, когда мы шли на теннисный корт, я краем уха уловил очень занятный разговор Жака и Кристель:
— Мы с ним расстались у купальной кабинки.
— Вчера я его почти не видела. А позавчера танцевала с ним в казино…
… И так далее, и тому подобное, — кажущаяся обыденность этих сообщений уже не могла меня обмануть (впрочем, возможно, слух у меня и раньше был более тонким, чем я думал), а особенно настораживало то, что они упорно не называли имени Аллана. Слово он, произносимое с особой интонацией, которую оба собеседника явно старались не подчеркивать, выбираемое всякий раз будто по негласному уговору, приобретало таинственную значительность, кощунственно притязало на заглавную букву, уподобляясь осторожному обозначению великого странника, для которого людям трудно подобрать определение и которого они, в зависимости от обстоятельств, называют то ангелом, то Нечистым.
Не ошибаюсь ли я, усматривая в Аллане прежде всего (по моей всегдашней, своевольной привычке персонализировать идеи, идеализировать персоны) некое воплощенное искушение, некое испытание — нечто такое, что внутри маленькой группы людей фокусирует разрушительные силы и провоцирует мгновенную вспышку, неодолимую, как апоплексический удар, которая прожигает слишком тесный кокон разумных возможностей, дозволенных жизнью? А вдруг я, сам того не сознавая, нахожусь во власти предубеждения, вызванного письмом Грегори? Такое впечатление, что это письмо втайне следит, подсматривает за мной, что я заколдован.
Иногда, по моей всегдашней любви к шутливым метафорам, которая у меня уживается с умеренным, вполне извинительным педантизмом, я называю Анри и Кристель "партией движения", а Ирэн — "партией сопротивления". Аллан же — это "Три славных дня".
Когда-то консерватор Казимир Перье писал либералу Одилону Барро: "Беда нашей страны в том, что люди вроде вас воображают, будто здесь произошла революция. Нет, сударь, никакой революции не было; просто на троне теперь другой монарх".
Какое мудрое, глубокое, в известном смысле даже блистательное наблюдение — оно, конечно же, заставит противника умолкнуть навсегда. Сразу чувствуется: за этими словами стоят незаурядные люди. Их профессия — отрицать любое скандальное происшествие. Для них никогда не бывает революции.
Есть люди, которые замечают темное облако, окружающее великое событие, понимают, что этому событию предстоит воспарить высоко над землей, чувствуют дыхание приближающейся бури — и есть наследники Фомы неверующего, которые даже при виде стигматов не выразят ни малейшего волнения, только посоветуют сделать масляный компресс.
И опять перед моим взглядом расстилаются окрестности Хойерсверды. За двойным рядом колючей проволоки лагеря для военнопленных лежали пологие склоны Лужицких гор. Такие безлюдные, такие заброшенные. Каждое утро пейзаж по диагонали пересекал лениво тащившийся поезд, крохотный, словно игрушка. Вокруг нас, недоступная, хоть и открытая взгляду, простиралась земля обетованная, чудесная земля. Каждый день, рано утром, я шел смотреть на сосновую рощицу и на поворот дороги, по живописным извивам которой мне никогда не суждено пройти. В морозные дни почва под ногами твердела, шаги отдавались особенно гулко, солнце озаряло снег, и казалось, что прутья нашей клетки вот-вот растают, вольный ветер налетал со всех четырех сторон. На востоке, за безбрежным, бесконечно разноообразным океаном перелесков и лугов — я и теперь еще не могу без волнения слышать английское слово "woodland"[4], - полускрытая лесистым пригорком, виднелась Хойерсверда, таинственный, запретный Город, чьи дома тесно сгрудились вокруг колокольни, блестевшей, как медь. И единственным ее украшением были дивные небеса над нею, великолепные большие облака, которые море не сможет поймать в серые ловушки своих парусов — невесомые облака, в уютном сумраке предгрозья они были шелковистые и переливчатые, как брюхо животного, — эскадра воздушных кораблей, плывущая по вечернему небу. К ней таинственным образом устремлялись борозды картофельных полей, — иногда, с противоположного конца лагеря, мы видели, как она, словно мираж, поднимается над легкой, дрожащей дымкой, окутавшей березовую рощу. Царственная и безмятежная, раскинулась она на горизонте, привлекая к себе караваны желаний, изголодавшемуся воображению виделись сады, обширные водоемы, тенистые портики, приземистые, сонные провинциальные дома; не знаю, почему, но ветреными вечерами, в час сумерек, под мятущимся небом в ней таилось непостижимое очарование северных городов: пещерообразные склады и депо, пахнущие дегтем и гудроном, вздымающие острый фронтон над резервуаром с маслянистой водой, — слышны тяжелые всплески, за излучиной реки, в полукружье мерцающих огней, укрытых мглой, пересекаются высокие металлические мосты, черные, закопченные, они дрожат, как живые, когда по ним катят тяжелые скорые поезда: Штеттин, Ньюкасл, Глазго — багровая пасть доменной печи, застланная холодным ночным туманом; над тусклой, как олово, грязной полоской, смиренно тянущейся по дну своего ущелья, возвышаются исполинские эстакады, многоэтажные нагромождения, откуда сваливаются вагоны, — вроде тех мостов на журавлиных ногах, что встречаются в Скалистых горах, в Америке; или странное, ни на что не похожее зрелище — месторождения нефти, прозрачная чернота воздуха, в котором, когда стихает грохот, и перестают мигать цепочки зеленых, синих, красных огней, повисает соленая пелена, щиплющая ноздри, приправленная угольной пылью.