Ник Хоакин - Женщина, потерявшая себя
Мачо скомкал письмо, швырнул его в ночной горшок и вернулся к постели больного. Отец действительно был обеспокоен. Перед смертью старый развратник вдруг превратился в библейского патриарха, пекущегося исключительно о продолжении рода; как только Мачо приехал, отец вцепился в него и со слезами умолял бросить «эту старую шлюху» и жениться на девушке, которая родит ему сыновей. Но письмо Кончи пришло слишком поздно — старик уже не приходил в сознание.
После смерти отца Мачо не вернулся в город и окончательно забросил учебу. Он пошел по стопам отца, и скоро крестьяне в крытых травой хижинах почувствовали то, что чувствовали поколения крестьян до них: старый хозяин не умер, хозяева вообще не умирают, они просто стареют, а потом снова молодеют, и они всегда, неизбежно здесь — в рубашках цвета хаки, в красных сапогах, с кнутом в руках и с пистолетом за поясом, — они все так же охотятся, пьют и развратничают, они вечно живут в большом доме, который тоже стоит вечно, полный кресел-качалок и мерзости запустения. Мачо казался крестьянам даже хуже своих предков: он редко бывал спокоен, редко бывал трезв и каждый вечер ложился в постель в грязных сапогах.
За несколько месяцев до начала войны он узнал, что Конча вернулась из-за границы, и вскоре получил от нее несколько писем. Она была шокирована и встревожена ходившими о нем слухами. Люди говорили, что он спился, сошел с ума. Судя по всему, он вел совершенно недопустимый образ жизни. Почему он отказался от карьеры? Почему не женился? Она сделала все, чтобы спасти его, а теперь он сам губит себя. Мачо порвал письма и не ответил ей, он не встречался с ней целых пять лет, до тех пор пока не кончилась война и он, спустившись с гор, где три года партизанил во главе небольшого отряда, обнаружил, что все новенькие дома, которые выстроили для себя сахарные бароны, разграблены и сожжены дотла, а дом Эскобаров стоит целехонек, потому что для японцев он был слишком уродлив и стар, в нем только почернели зеркала да на креслах проросла трава; и он погрузился в скучную работу по восстановлению хозяйства, перемежая ее, как встарь, попойками, женщинами и охотой (последняя не доставляла ему прежней радости, воевал он с большим удовольствием: он собрал своих крестьян-арендаторов, совсем как средневековый сюзерен — вассалов, и вскоре пришел к выводу, что охотиться на японцев и предателей куда веселее, чем на дичь); так он провел примерно год, страдая от малярии и старых ран, а потом в один прекрасный день вдруг собрался и уехал в Манилу, хотя его вовсе не тянуло увидеть город или старых знакомых и почти не тронуло то, что от города остались одни руины, а голые искореженные балки вырисовывались на фоне неба гравюрой страданий; не был он поражен и живучестью города — между грудами битого кирпича сновали автомобили, очереди в кинотеатры растягивались на целые кварталы, среди развалин шумно гудели ночные клубы; а на третий вечер он пошел на показ мод — апогей кошмара — в изрешеченном пулями бальном зале разграбленного отеля, и там, не в силах больше смотреть на блестки и бриллианты, на потолок с обвалившейся штукатуркой и на пол в еще не отмытых пятнах крови, Мачо повернулся, чтобы уйти, и оказался лицом к лицу с Кончей Видаль — это было так неожиданно, что на миг он перестал соображать и не мог понять, где он, кто она такая и когда все это происходит; он словно пробудился от долгого сна и вдруг услышал, как, заикаясь, произносит старое приветствие: «А где же ваши бананы?» — и в его растерянных глазах отразилась ее диадема, сверкающие подвески серег, ее улыбка, он снова почувствовал знакомую боль в костях, мысленно увидел пылающие цветами деревья и отчетливо осознал, что никогда не переставал любить, никогда не переставал желать эту женщину.
К ней вернулась былая красота, которую чуть не погубила их любовь, и она демонстрировала эту красоту куда откровеннее, чем та женщина, помоложе, что некогда танцевала с гроздью бананов на голове. Восторг узнавания длился несколько дней, и, хотя у него кружилась голова от ее красоты и своей радости, он все же почувствовал, что она изменилась, стала тверже и, пожалуй, более жестокой. Теперь казалось невероятным, что когда-то эта женщина трепетала в его объятиях и рыдала от страха и стыда. Все свои слезы она выплакала в войну, сказала Конча. Она потеряла двух сыновей, мужа посадили в тюрьму, и целую неделю, пока шли бои за Манилу, она находилась на грани смерти, переползая из одного убежища в другое: ее платье было разодрано в клочья колючей проволокой, а кругом рвались бомбы. Она уцелела в этом аду и теперь прикрыла раны бриллиантами.
Мачо хотел знать, сумела ли она побороть свою страсть так же, как поборола страх и слезы. Он сам провел три года в аду, и это закалило его — теперь он игнорировал мнение общества, некогда так влиявшее на его отношения с Кончей. Он начал открыто преследовать ее, не заботясь ни о чем. Она не отталкивала его, и все же он чувствовал между ней и собой барьер, хотя порой, когда ему удавалось измотать ее своей погоней, она впивалась ему в губы с прежней жадностью, которая так поразила его пять лет назад. Но, кроме этих случайных поцелуев, он не мог добиться ничего; и вдруг она снова уехала, уехала с Конни за границу, оставив в Маниле кипящего от ярости Мачо. Через год она вернулась и тут же вызвала его к себе. Она сказала, что хочет, чтобы он женился на Конни.
Стоя перед ним на увитом плющом крыльце своего нового дома, очень сдержанная, в зеленом платье и позвякивающих браслетах, она холодно и бесстрастно попросила его жениться на Конни и не шелохнулась, когда он в ярости на нее замахнулся; спокойно посмотрела на его руку, которая на секунду замерла рядом с ее лицом и затем медленно опустилась; а он в этот миг дрожал от стыда, ужаса и ненависти — он искренне ненавидел ее, чувствуя, что она порочна до мозга костей, раз могла сделать такое чудовищное предложение, и в то же время он знал, что пойдет на это, пойдет на все, что она попросит, сделает все, что угодно, лишь бы остаться в ее власти; ненавидя ее, он любил ее так сильно, что не мог даже пошевелиться, не мог повернуться и уйти, не мог порвать с ней и бежать; он мог только, дрожа, стоять лицом к лицу с этой женщиной на тенистом крыльце в зеленоватых сумерках, точь-в-точь как когда-то, много лет назад, он стоял с ней под пестрым зонтом, и лил дождь, и еще в другой раз, на крепостной стене под летним солнцем над новым городом, который тогда полыхал огнем, а теперь превратился в пепел, старые стены и деревья исчезли навеки, а с ними и полусонный счастливый юноша и закутанная в голубую шаль веселая женщина, которая дернула его за ухо в соборе, а потом ела рисовые пирожки возле уличной забегаловки; от той поры ничего не осталось — лишь груда камней, обгорелые корни, ноющая боль в костях и эта все выстоявшая женщина в зеленом с унизанными браслетами руками, которая улыбалась ему в сумраке крыльца; а когда слезы выступили у него на глазах, она простерла к нему руки так неожиданно и браслеты звякнули так громко, что и сейчас, год спустя, сидя в синем костюме и полосатом галстуке в ярко освещенном номере гонконгского отеля, слушая визг проигрывателя и вглядываясь в тающую за окном зимнюю ночь, Мачо гадал, что означал этот жест, что она хотела этим сказать, и, наливая себе еще виски, снова почувствовал, что не сумел правильно понять ее, потому что тогда он решил, что за всем этим не было ничего, кроме бесстыдства, и нехорошо улыбнулся ей сквозь слезы; она отпрянула в зеленоватый сумрак и закрыла лицо руками, словно ожидая удара.
Мачо допил виски одним глотком, вскочил на ноги и обвел комнату безумными глазами. Визжал проигрыватель, ярко горели все лампы, за окнами сиял лунный свет, но Мачо видел сейчас другую комнату и другое окно, возле которого стояла Конни. Он вошел, и она посмотрела на него так серьезно, что он хмыкнул.
Когда он наклонился поцеловать ее, она отпрянула и закрыла лицо руками, словно ожидая удара. Наверное, уже тогда она нашла эти письма. Он чувствовал, что что-то случилось, что она страдает. Ночами она лежала рядом с ним без сна, но и без движения, и всякий раз, когда она догадывалась, что он тоже не спит, ее тело напрягалось и каменело. Мысль о том, что он, сам того не сознавая, мучил ее все эти месяцы и что его поцелуи, его прикосновения, даже просто его присутствие рядом с ней были для нее пыткой, ужаснула его, и холодный пот выступил у него на лбу, а в памяти всплыло другое искаженное болью лицо, — лицо девушки, которая опускалась на колени и мелко дрожала, когда он приближался к ней: он вспомнил, что и та, другая, тоже страдала, а он ничего не знал об этом, вспомнил, как он врезался на автомобиле прямо в заросли сахарного тростника, а потом его вытащили из обломков, и он, все еще в ярости, кусался и отбивался ногами, а его лицо и руки превратились в сплошное кровавое месиво.
Узнав, почему сбежала Конни, он не разбил машину и не поранился, а попробовал отогнать ужас, уверяя себя, что «Конни — совсем ребенок и, вероятно, даже не заметила, что письма написаны давным-давно». А теперь он понял то, что поняла Конни. Даты ничего не значили, письма — дело прошлое, но не забыто предательство. И в сознании девочки постепенно и мучительно складывалась картина того, что произошло: он губил ее, они губили ее еще до того, как отдали ее ему в жены. Предательство, совершенное до их свадьбы, совершалось и после, хотя он не был уже любовником Кончи. Простертые к нему руки Кончи в сумраке крыльца — теперь он это понял — могли означать многое, но прежде всего этот жест означал прощание, конец всему, что было между ними. Но в то время он истолковал это как условный знак заговорщиков, а теперь Конни знала, что вышла замуж за любовника своей матери, что это любовник ее матери прикасался к ней, целовал ее и целый год их супружества лежал рядом с ней каждую ночь. Он перестал быть любовником ее матери только неделю назад, когда, открыв ящик стола, обнаружил, что письма исчезли, и понял, что все действительно было «давным-давно и с этим покончено раз и навсегда».