Лоренс Даррел - QUINX, или Рассказ Потрошителя
— Хватит! — не выдержал Обри. — Дайте же немного поспать.
Однако летающие, словно конфетти, листочки с их тайными посланиями дразнили его искрами губительного прозрения. «Скажите, мистер Б., как бы вы могли охарактеризовать себя?» Ответ: «Как смертельно робкого человека, страдающего от грандиозной несбыточной мечты. Мне позарез потребовалось испытать тропу, полную препятствий — пересечь реку, не имеющую моста. Я знаю: когда культура терпит поражение, то появляются толпы предсказателей и лживых очевидцев!» Ох, уж эти полночные разговоры с часами! (Если взаимоотношения полов слабеют, то вселенная в целом, воображаемая, подвергается риску. Разумеется, самое настоящее бесстыдство думать таким образом.) Ах! Орудие любящего сознания, которое находит прибежище в Высшем Легкомыслии. Сидеть в пещере и диалектически оспаривать субстанцию. Вероятно, это действительно помогает сбрасывать старую шкуру с мозга — но очень уж утомительный метод. Неужели нет другого? Есть! Всегда можно совершить Скачок, если напрячь воображение! И символом этого служит Авиньонский мост.
Настоящая трагедия в том, что Веданта становится простой болтовней, когда она улыбается — и в этом некого винить, так как Вселенная равнодушна к нашей отваге!
Они мчались в темноте, как ночной экспресс, сбавив скорость, когда нужно было пробиваться сквозь леса и сады Лангедока. Сатклифф продолжал витийствовать и среди прочего сообщил о том, что «человеческие существа вытесняют воздух — в первую очередь, горячий воздух» и что «обет целомудрия, столь существенный для внутреннего «я» художника, провоцирует насилие»! Когда проезжали деревни, свет фонарей и окон на мгновение выхватывал силуэты путников. Кейд спал, привалившись плечом к окну. И Констанс провалилась в сон, полный беспредельных терзаний из-за чувства вины. Сатклифф бормотал импровизации, блещущие, как всегда, искрометным талантом.
Приди, приди, мой отрок золотой,
Окропленный солнцем и водой,
Сотканный из легких облаков,
Доверь красу божественного зада
Тому, кто ценит высоко
Эту сладчайшую награду!
Блэнфорд спал и во сне не препятствовал тому, что его идол — дивный образ его единственной любви — постепенно завладел его сознанием: медовые соты улыбок, игольник поцелуев! Неисчерпаемая бесконечность — это помогало ему понять свое поэтическое кредо! Это была религия без жестких постулатов — благое послание, но не покаянно-искупительное, а жизнерадостное. У любви свои законы, правильные поцелуи, вот что всегда помогает отгадать и проникнуть внутрь тайны; правильный подход — вот что одерживает победу в старомодной спортивной игре самореализации. Подобно шумным бурунам, вспенивающим озера в пустыне, на Блэнфорда напала туча его же заметок с обещаниями и обвинениями. «Жить в безбоязненном приближении к природе — культивировать понимание того, что материя непостижима. Творить поэзию, писать книги, опираясь на особый опыт, на уникальность переживания — в момент духовного пробуждения. Не составление фраз, а непосредственное переживание, как клеймо, как семена будущих всходов. Главная истина дхармического прозрения лингвистически не передаваема, она опережает язык, даже его наиболее умозрительные формы. Это особое переживание. Всего лишь по одному взгляду можно определить, ощущает ли тот, на кого вы смотрите, плотское желание; и в следующий миг следует непроизвольный смех. Взгляд — это вам не бессмысленное пламя неистовых желаний, а строгий канон в искусстве высочайшей сдержанности. Нельзя не похвалить себя, едва только поймешь, что этого «себя» нет, и хвалить некого! В вашем распоряжении все время в мире — в природе вообще не существует такого понятия, как спешка!»
Никуда не деться от дремлющей в сознании записной книжки. Он сказал себе: «Можно сколько угодно зажигать свечи для одного себя на огромном Свадебном Торте Волхвов, но когда-нибудь нужно все-таки отрезать от него кусочек!»
Иногда у него поднимались волосы от ужаса перед всеобщей бессмысленностью — потому что ни у чего нет оснований быть таким, какое оно есть. Представьте, что Аристотель ошибся, закоснев в самонадеянности, наблюдатель привнес свое в наблюдаемое поле, что тогда? Однако он, похоже, думал, что понятие «пустота» спасет его от предвзятости. А ведь действительно надо уметь в полной мере почувствовать самую суть вещей, такую первозданную и хрупкую… Если замереть, то можно услышать, как растет трава. Можно увидеть все, что вокруг тебя, в преломлении священной каллиграфии![95] Ох уж эта парализующая мозг глупость здравомыслия со всеми этими косными формулировками! Его всегда побеждает подвижное, зыбкое многообразие реальности. «Обыкновенная жизнь» — разве такая существует?
Да. Ретивый наблюдатель умеет устроить путаницу, стараясь все разложить по полочкам, навязать природе концепцию… но это лишь еще больше ограничивает его восприятие, сужает его собственное видение вещей. Он лишь нарушает покой вселенной, ведь у нее нет никакого заранее разработанного плана, она всего лишь крутится-вертится и стремится туда, где есть намек на русло, — как водный поток. Что же делать? Как что? Играйте пока, как это делает природа! Будьте тем, кто вы уже есть! Реализуйтесь! Неудовлетворенное мое, не ведающее сна обожаемое тело, уж тебе-то отлично известно, что жизнь и смерть всегда сосуществуют.
Он все глубже погружался в блаженное забытье, но его неугомонное творение продолжало обсуждать свои писательские тяготы, несмотря на протестующие жесты принца. Его высочество жаждал побыть в тишине, чтобы обдумать предсказания цыганки — как истинный египтянин он верил в алхимию и всякие гадания.
— Я хочу спросить, — говорил Сатклифф, — как бы вы чувствовали себя, будь вы писателем, так сказать, для контраста — выгодным фоном. Писателем, существующим из милости или в воображении друга? Иногда я просыпаюсь весь в слезах. Обожающие всякие классификации, всякие проблемы бытия иудео-христиане украли мое наследство. Но при этом благоглупости Парацельса возвращаются к нам с одобрения Тибета!
— Шш-ш-ш! — прошипел лорд Гален, которого разбудили эти довольно шероховатые и непонятные формулировки. — Ради всего святого, дайте нам немножко подремать!
— Скифская пословица гласит: «Кто ест дикий чеснок, тот гадает по пуканью», — глубокомысленно изрек Сатклифф, и тут его тоже почти сморил сон. Мысленно он продолжал бессвязный монолог, в основе которого были разрозненные записи его творца. «Если бы у меня был гарпун, я бы воспользовался им — до чего же она была прекрасна! Поднимаясь с кровати ранним утром, она говорила: "Надо собраться с силами, а то мне никто не поверит"».
Вселенная ничего не сообщает, она намекает. Кейд улыбался во сне — оскал замаринованного карлика. Гален видел во сне весьма гармоничных пышнотелых дам с гордыми задницами и прическами, напоминавшими гусарский кивер, занимавшихся йогой, сбившись в группы, осененные космической щедростью! Немного дальше женевские банкиры в унисон изображали Первичный крик,[96] а также, стоя на четвереньках, Спонтанный смех.[97] К ним присоединялись дуры-дамочки, нашпигованные уловками и сопровождаемые prêtres caramélises[98] из кондитерского цеха главного городского кондитера. А она продолжала спать, jolie tête de migraine?[99]
Для всех тот вечер стал некоей отправной точкой — неожиданным поворотом в жизни. В том числе и для Феликса, который мог теперь похвастаться тонким пониманием людей и всего происходящего. Сильвия! Он сидел в мчавшемся по шоссе автобусе и смотрел на ее профиль, словно в хмельном угаре, постигнув с неожиданным страхом, что влюбился — не очень-то приятно вдруг осознать, что ты связан по рукам и ногам, и уже нет сил вырваться. И он сразу понял, что был сотворен специально для ее желаний, как ведро — для лопаты. Ну да! А она-то что? Ничего невозможно было прочитать по ее напряженному лицу, на котором отражалась лишь пережитая ею боль, причиненная безответной страстью и неизбежным исходом — расставанием. Что теперь с нею будет?
Некоторое время после поездки он больше ни о чем не мог думать, только о нагрянувшей любви, которая ввергла его в беспокойную истому. И он старался заглушить ее физической активностью. Феликс заново строил свои отношения с Авиньоном, с городом, который когда-то так много для него значил.
Взяв напрокат велосипед, он каждый вечер, как только спускались сумерки, изнемогая от любви и тоски, объезжал площади и закоулки. Он вспоминал все тяготы своей тогдашней консульской жизни, не понимая, как он умудрился пережить свое горькое одиночество и бесконечные мелочные унижения. Иногда он вскакивал посреди ночи и отправлялся на крошечную площадь в Монфаве, подходил к стене психиатрической лечебницы и нажимал на кнопку звонка. Феликс еще с прежних времен знал, что маленький доктор страдал бессонницей и почти никогда не ложился спать до первых лучей солнца. Он всегда был рад поздним гостям и тут же принимался разжигать огонь в камине, где лежали ветки оливы, самое распространенное когда-то топливо. Это он рассказал Феликсу, что Сильвия решила вернуться в Монфаве, в свои прежние комнаты. Если он согласится ее принять. В голосе доктора звучало печальное смирение, но не только. В нем слышался гневный укор в адрес Констанс. Это было возмущение коллегой, нарушившим профессиональную этику. Ведь Констанс знала все обстоятельства, знала, с кем имеет дело, и не могла не предвидеть последствий своих поступков.