Вильгельм Генацино - Зонтик на этот день
Сюзанна смотрит на меня сияющими глазами. Она в восторге оттого, что у нее в доме ведутся такие серьезные разговоры. Я не знаю, понимает ли она, что все это я затеял только ради нее. Думаю, что нет.
– Но большинство людей, – говорит господин Аухаймер, – совершенно не подозревают о существовании этой вины, они считают себя совершенно безвинными.
– В этом-то и ужас, – говорю я. – Вот почему нужно было бы ввести в университетские программы курс сравнительного виноведения.
– Что ввести? – спрашивает фрау Дорнзайф.
– Курс сравнительного виноведения, – повторяю я.
– Никогда о такой науке не слышал, – говорит господин Аухаимер.
– А вы и не могли слышать, потому что сравнительного виноведения не существует, – говорю я. – Пока во всяком случае.
Сюзанна поднимается и уходит на кухню. Она приносит новые порции запеченных персиков с кремом из маскарпоне.
– Что это я все болтаю и болтаю, никому слова не даю сказать! – говорю я.
– Нет-нет, говори, говори! Очень интересно! – восклицает Сюзанна.
Сюзанна подливает мне вина, садится на свое место и поворачивается ко мне всем телом.
– А к какой отрасли гуманитарных знаний должно относиться, с вашей точки зрения, сравнительное виноведение? К исторической науке? – спрашивает господин Аухаймер.
– В том числе, – отвечаю я. – Мы все живем в системах, которые изобретены не нами, они для нас чужие. Они чужие нам и чуждые потому, что в какой-то момент мы замечаем, что рано или поздно вина системы переходит на нас самих. Фашистская система порождает вину за фашизм, коммунистическая система порождает вину за коммунизм, капиталистическая система порождает вину за капитализм.
– Ах вот оно что! – восклицает господин Аухаймер. – Теперь я понял, что вы имеете в виду! Вы полагаете, что чувство вины возникает тогда, когда люди меняют системы?
– Нет, до этого в большинстве случаев дело не доходит, – говорю я как последний зануда, стремящийся к бессмысленной точности. – Это так же, как с любовью! Я имею в виду обычную вину систем, которая медленно прорастает в нас, пока мы живем себе в этих системах, полагая, что ни в чем не виноваты. Все политические системы хотят одного и того же – они хотят избавить мир от страданий и бед. Именно поэтому их нельзя считать политическими системами, это не политические системы, а сплошные фантазии, понимаете? Потому что нельзя хотеть на самом деле избавить мир от страданий!
– Ну а куда у вас опять подевалась вина? – спрашивает Аухаймер.
– Чувство вины возникает оттого, – говорю я, – что мы все это в принципе прекрасно знаем, но все равно бросаемся за тем, кто нам пообещает жизнь без страданий и бед.
– Ах вот оно что! – восклицает фрау Дорнзайф. – Вот что вы, оказывается, имеете в виду!
Тут все принялись вразнобой вспоминать, во что они когда-то верили и в чем обманулись и как они от этого стали все виноватыми. Химмельсбах говорит о том, как он раньше верил в матерей, отцов и учителей, фрау Балькхаузен говорит о своей улетучившейся вере в университеты, больницы и суды, фрау Дорнзайф о том, как она верит в молодежь и мужчин. Интересно, что скажет по поводу вины Сюзанна? Но она молчит. У меня такое ощущение, что Сюзанна с большим удовольствием отправила бы своих гостей по домам, потому что ей уже не хочется продолжать в их компании этот волнующий вечер. Потом она приносит из кухни еще две бутылки, я открываю вино и разливаю по бокалам. Фрау Балькхаузен и фрау Дорнзайф, судя по всему (если я не ошибаюсь), пребывают в уверенности, что они совершили открытие века. Наконец-то они узнали, что в жизни Сюзанны наличествует мужчина. Мы с Сюзанной ведем свою партию как по нотам, хотя оба не знаем, чем закончится эта игра, а может быть, и не игра, и как мы будем относиться ко всему этому завтра, – вздохнем тяжело или вместе похихикаем над нашей старой пьесой, которую мы так ловко разыграли. Фрау Балькхаузен робко спрашивает меня, чем я занимаюсь. От ее вопроса у меня слегка портится настроение, потому что я вспоминаю о том, что и на сегодняшний вечер я не выдал бы себе разрешения и потому продолжаю жить несанкционированной жизнью. Быстро справившись с собственным раздражением, я говорю ей с важностью подвыпившего дурака, что, мол, заведую Институтом освежения померкнувшей памяти и формирования ярких событий.
– Да что вы?! – восклицает фрау Балькхаузен. – Как интересно!
Я снова наливаю фрау Балькхаузен полный бокал вина и уже жалею, что так неловко пошутил, потому что фрау Балькхаузен подступает ко мне с новым вопросом. Ее интересует, кто обращается к нам в институт.
– Видите ли, – говорю я с расстановкой, несколько неуверенно, но вместе с тем как бы обыденно-лениво. – К нам приходят люди, у которых возникает чувство, будто их жизнь превратилась в один сплошной дождливый день, а их собственное тело – не что иное, как просто зонтик на этот день.
– И вы помогаете всем этим людям? – спрашивает фрау Балькхаузен.
– Э… Да, я надеюсь…
– А как? То есть я хотела спросить, что вы делаете?
– Мы пытаемся, – говорю я, – помочь этим людям испытать яркие ощущения, которые при этом имели бы прямое отношение к ним самим, чтобы эти ощущения шли от самой жизни, от повседневной, обыденной жизни, изнутри, а не так, как это бывает, когда человек смотрит телевизор, отправляется в отпуск, или едет по автобану, или идет в супермаркет, понимаете?
Фрау Балькхаузен кивает с серьезным видом и смотрит на искусственную желтую розу, стоящую в вазочке рядом с ее бокалом. Я чувствую, что наша беседа начинает принимать для меня опасный оборот. Фрау Балькхаузен явно заинтересовалась проблемой оживления жизни и сейчас примется терзать меня вопросами о моих индивидуальных методах работы с клиентами. Во избежание этого я встаю из-за стола и начинаю бессмысленно болтаться по комнате. По ходу дела я успеваю попрощаться с господином Аухаймером, который благодарит меня за мои «пророческие слова» (буквально так и говорит!) и, попрощавшись, исчезает в прихожей. Вот уже и одиннадцать часов. Я перемещаюсь поближе к кухне, потому что мы договорились с Сюзанной, что я задержусь и она отдаст мне письмо, которое я написал ей восемнадцать лет назад. Но все вышло иначе. Прямо на пороге кухни меня перехватил Химмельсбах и спросил, не уделю ли я ему несколько минут, он хотел обсудить со мной кое-что личное. Я внутренне сжимаюсь, потому что совершенно не представляю, что у меня с Химмельсбахом может быть личного. От такого типа, как Химмельсбах, можно ожидать чего угодно. Еще возьмет и заговорит со мною о том действительно личном, что связывает нас, но что до нынешней минуты оставалось анонимно-бессловесным. Он оттирает меня к вешалке и говорит мне – по всем законам жанра – свистящим шепотом:
– Я хочу попросить тебя об одном одолжении.
С недоумением я смотрю на Химмельсбаха, и в моем взгляде, наверное, читается решительный отказ, но на Химмельсбаха это совершенно не действует. Напротив, кажется, что от моего взгляда он еще только больше расхрабрился.
– Ты ведь когда-то писал для «Генеральанцайгер», – начал он.
– Да бог ты мой, когда это было! – со вздохом говорю я. – Сто лет назад!
– Я знаю, – говорит Химмельсбах.
– Это было, когда я еще учился!
– Да, – говорит Химмельсбах, – но ты знаешь людей, которые в этой газете сейчас имеют вес.
– Не думаю.
– Нет, знаешь, – уперся Химмельсбах. – Ты знаешь, например, Мессершмидта.
– Он что, до сих пор там сидит?! – с ужасом в голосе восклицаю я.
– Ты что, его не любишь? – спрашивает Химмельсбах.
– Что значит люблю – не люблю, – говорю я. – Просто мне с такими не хочется иметь дело. Ему подавай, чтобы все было просто, ясно, прозрачно, а мне это не нравится. Он какой-то плоский, вот и всё.
– Но ты ведь был знаком с ним?
– Ну да, но я с ним с тех пор не общаюсь, – говорю я.
– Значит, у тебя никаких связей в «Генеральанцайгер» не осталось?
Тут до меня дошло, к чему весь этот разговор.
– Знаешь что, – говорю я, – вокруг этих провинциальных газетенок все время собираются полчища непризнанных гениев. Ни одного настоящего таланта, все какие-то полуталанты, четвертьталанты или даже восьмушки. Та еще компания. И чем мельче талант, тем активнее он лезет во все дыры, стараясь изо всех сил выбиться в люди. Мне там совершенно нечего делать, и я не желаю там даже показываться, если ты понимаешь, что я имею в виду.
– Тебе хорошо, – с легкой издевкой говорит Химмельсбах. – Я вот не могу себе позволить так строго судить о людях, во всяком случае пока не могу.
Он смеется, но смех у него получается невеселый. На какое-то мгновение я опять проникаюсь к нему симпатией, как в старые добрые времена. Наверное, поэтому я ровно на полминуты даю волю своему снисхождению и пытаюсь облегчить ему жизнь, взяв инициативу в свои руки.
– Ты хочешь фотографировать для мессершмидтовскои газеты, и я должен спросить у него, не найдется ли для тебя работы?