Марсель Байер - Минуя границы. Писатели из Восточной и Западной Германии вспоминают
Поезд затихает, идет по инерции, стоит, снова начинает гудеть, мы отправляемся точно по расписанию: Хедьешхалом, 16:45. На соседних путях стоит поезд ближнего следования. Красно-белые вагоны, в которых можно опустить окна. Такое впечатление, что люди внутри собрались на пикник — настолько приподнятое настроение у мам, дедушек и малышей.
Мы едем вдоль длинной платформы, и вдруг на мгновение показываются два пограничника, а рядом с ними, там, где платформа спускается к площадке, по которой можно перейти через рельсы, в розовой рубашке стоит седая шевелюра и держит в руке путеводитель по Вене. За ним, слегка сбоку и все же вплотную, стоит еще один пограничник. Седой глядит сквозь поезд, в котором сидел еще несколько минут назад, словно силится рассмотреть, что его ждет на противоположной платформе. Держит ли пограничник седую шевелюру за плечо, увидеть не удается.
В Дьере (скромная табличка с названием города покрыта ржавчиной) пограничник, который поймал седого, борода и острый нос, сходит с поезда и идет вдоль платформы. За собой он везет блестящий голубой чемодан. Кому-то машет, что-то выкрикивает, смеется.
Наш путешественник (никакого имени он уже не получит) прислоняется к стеклу, но пограничник все равно пропадает из его поля зрения. Он спрашивает себя, почему ему интересно посмотреть, с кем здоровается пограничник. Пограничник его не интересует, так же как и седая шевелюра в розовой рубашке. У господина в розовой рубашке будут неприятности, возможно, ему даже придется перенести полет. А может, пограничники в Хедьешхаломе ему помогут. Ведь вообще-то их работа состоит не в том, чтобы отлавливать путешественников с путеводителем по Вене в руке, нет, это какая-то нелепость, почти глупость. Они тут для других, для тех, кого мы не видим, кто не сидит в поезде, кто может только мечтать о том, чтобы сидеть в таком поезде, тем более с путеводителем по Вене, возможно, они мечтают об этом больше, чем об этом когда-либо мечтал наш путешественник, хотя он всегда мечтал сидеть в таком поезде.
Поезд отъезжает от Дьера. «Мы перевозим „ауди“», «Мы перевозим „фольксваген“». НЛО на ножке. И опять кондуктор в круглой фуражке. Я его уже знаю. Он смеется, когда я случайно протягиваю ему пустой конверт из-под билета. «VONATTAL EURÓPÁBA» значит, по-видимому, то же, что «BY TRAIN ТО EUROPE»[22]. Рядом с Эйфелевой башней и двумя лондонскими телефонными будками на нем изображены здание венгерского парламента и дворец Шенбрунн. Он снова пробивает мой билет, на котором все инструкции написаны по-венгерски и по-немецки.
Наш путешественник берет с соседнего, конечно же пустого сиденья брошюрку с надписью «Ваш маршрут». На обложке реклама: «23 апреля — Всемирный день книги. Большая викторина». Под ней изображение раскрытой книги, страницы которой немилосердно согнуты к середине, чтобы получилось розовое сердце. Он изучает сложенную гармошкой брошюрку и после долгих поисков находит конечную станцию ЕС25, идущего из Дортмунда. Читает «Будапешт, Келети пу, 18:28». Через сто двадцать восемь километров или через один час и двадцать минут наш путешественник будет в Будапеште. В 19:10 с Келети пу отправляется поезд до Кракова, который в шесть утра (даже без нескольких минут шесть) прибывает на станцию Краков-Главный, а в 19:15 оттуда же отходит поезд, который через Сольнок, Бухарест, Софию и Салоники идет в Стамбул — через полтора дня он в 8:45 прибывает на вокзал Сиркеджи. Путешественник удивляется, почему путь от вокзала Будапешт-Келенфельд до вокзала Будапешт-Келети пу занимает тринадцать минут, несмотря на то что, согласно брошюрке, его длина составляет 0 километров. Он решает не забивать себе этим голову. Наоборот, ему даже нравится это противоречие. И звонили все колокола. То был приятный день.
Еще минуту назад нашему путешественнику не было ни грустно, ни весело: он был на полпути от потерянной истории к тайному свиданию. Но вот в нем начинает зарождаться чувство, столь же нелогичное, как брошюрка с маршрутом: его душа ликует — ее мощному торжеству невозможно сопротивляться. Он чувствует себя так, словно и вправду преодолел границу, избежал гнусной участи или принял блестящее решение. Наш путешественник не в состоянии читать — его переполняет любовь. Он захлопывает книгу Эркеня, закрывает глаза и щекой прижимается к подголовнику, точно довольное изнеженное животное.
Марица Бодрожич
НИ УТРОМ, НИ НОЧЬЮ
© Перевод А. Егоршев
Воздух — цвета кадмия: серебристо-белый с синеватым отливом. В воздухе живут камни. А впереди, возле контрольно-пропускного пункта, там воздух — густой, тягучий, и мне хочется отвести глаза, чтобы вид старых камней не утомлял их. Калиста со всей силой тянет за поводок. Ей не терпится бежать дальше, она не желает останавливаться у пограничного поста, как это происходит каждый вечер. Я же останавливаюсь, как всегда, и слышу, как Калиста начинает тихо завывать, — словно сопротивляясь, словно страдая вместо меня моими воспоминаниями. На той стороне есть собаки — пограничные, другие собаки, не такие, как Калиста.
Камни — горячие. Будто только что из оранжево раскаленной печи, из оранжево-красного пекла. Собаки на той стороне лают. Лаять — их работа, это рабочие собаки, купленные для лая, обученные лаю — именно той его разновидности, у которой есть цель.
У Калисты нет задания. Она всегда знала, что ей лишь нельзя убегать. Надо было оставаться дома, быть со мной, одну долгую зиму за другой, и лето за летом, когда другие люди с их женами, мужьями и детьми уезжали — в горы или на море.
Летний воздух недвижим, как голубое августовское небо над побережьем. Особенно застылым он кажется за домиком, в котором таможенники зимой играют в карты и пьют шнапс, чтобы противостоять холодам, когда холода диктуют законы и никто не переходит границу. И ничего не происходит — ни утром, ни ночью. Не происходит ничего, даже самой простой попытки к бегству: холода сковывают все мысли.
Сейчас они не играют и не пьют. У них есть задание. И это задание чеканит их лица — всепогодные, отчеканенные заданием. Я стараюсь запомнить черты каждого лица. И это мне удается. Лицо с таким выражением я узнала бы на любой пешеходной улице. Как узнала недавно икону Божьей Матери в лице одной белорусской женщины. У нее не было послушных щек, которые были у этих мужчин — вкупе с послушными ушами, послушными носами, послушными ртами. Они слышат, что должны слышать, и чуют, что должны чуять, и говорят, что должны говорить. Меня не удивляет — и не удивляло уже в пору моего детства, — что они стреляют, когда должны стрелять. Сначала они учатся умирать сами. И если ты вот так умертвил себя, если ты — человек, который давно умер сам, то тогда это очень просто, в сущности — игра, нехитрая, безыскусная игра: убить другого человека, чтобы и он умер так, как давно умер ты сам. Они не размышляют об этом. А если и размышляют, то тогда, может быть, думают, что и другой человек умирает сам по себе. Сам по себе — да и только. А не на границе, которую они тут стерегут и которой без них бы не было. Но они говорят — вернее, будут говорить потом, когда граница перестанет быть границей и превратится в большую, красивую, образцовую улицу, в знаменитую улицу с множеством шикарных магазинов, — так вот, они говорят, что на их месте там все равно стояли бы другие, и что нашлись бы другие для этого очень быстро, и что превратить такую границу в улицу для прогулок было бы невозможно даже при самой смелой фантазии. И вот именно эта улица — теперь улица для прогулок и покупок, и лишь таблички на домах рассказывают туристам, что город некогда рассекала граница с лающими собаками и свирепыми пограничниками в фуражках, непременных в любую погоду.
Калиста лает, и я иду дальше. Улица-граница стала красивой улицей. Здесь можно купить все, что душе угодно. Эта улица нравится даже французам. В кофейне на углу — хорошее пирожное и хороший кофе, и ты за них хорошо платишь, платишь чересчур много, потому что туристы портят цены. «Мы отдыхаем», — говорят они, но занимаются тем, что портят цены. Я сижу в кофейне, зима в столице выдалась морозной, я люблю зимы, когда нос от холода краснеет и часто идет снег: улица тогда становится белоснежной, снежинки все делают белым — чтобы воспоминания обрели новое дыхание. Никому не приходит в голову, что воспоминания могут выздороветь только таким образом. У них есть легкие. «Легкие воспоминаний — вот как это называется», — думаю я, проглатывая кусочек шоколадного торта как обещание счастья. Эти легкие сейчас отдыхают — под, за и перед тремя миллионами больших, изящных снежных звезд, коих, может быть, даже миллиарды, — я ведь не знаю, не оказывают ли они друг дружке каким-либо образом поддержку, удваиваясь или утраиваясь вне моего поля зрения. Я не могу сказать, сколько снежинок или снежинок-близнецов кружится в воздухе и падает на землю, но их неисчислимо много, ибо в противном случае воспоминания никогда не смогли бы дышать так, как они дышат сейчас. Чтобы они могли дышать, число снежинок должно быть больше силы моего воображения. Однако, если их миллиарды, то уже при одном слове «миллиарды» моя фантазия испытывает перенапряжение, причем оно так велико, что мысли мои словно сводит. Думать тогда больно, как больно идти, когда свело мышцы ног. Говорят, делу можно помочь, если, превозмогая боль, продолжать идти. Но я не могу поступать с мыслями так, как обращаются с ногами. Не могу принудить мысли двигаться дальше, зная, что иначе они станут мне мстить и долго наказывать своим отсутствием. Желая сохранить мышление на годы вперед, я на некоторое время перестаю думать и заставляю умолкнуть все обитающие во мне языки. К счастью, зимой здесь часто сильно холодает, и я пользуюсь этим, чтобы отдыхать в своей квартире или где-нибудь еще, например в кофейнях, лакомясь шоколадным тортом и не чувствуя за собой никакой вины.