Мария Галина - Медведки
– Папа… – сказал я и замолчал.
– Но в войну они помирились, – продолжал папа, – мы у них жили, в эвакуации. И мама, и я, и Сонечка. Жалко, Будду продать пришлось, бронзового. Здоровенный такой Будда был. Они из Тибета его привезли, из первой экспедиции. Или из Монголии, не помню. Мама взяла его на память, когда уезжала. Я помню, у них было много всяких странных штук, наверное, еще остались. А Будда этот даже оккупацию пережил, мама его черной краской выкрасила и оставила у Анюты в дворницкой, Анюта его вместо груза использовала, когда капусту квасила. А потом, после эвакуации, вернула, вот были же честные люди. Его керосином оттерли, и он стал как новенький. А потом ты маленький болел очень, острый аппендицит с осложнениями какими-то… Мы тебе лучшего хирурга нашли, но Будду пришлось в комиссионку сдать. От тебя вечно одни неприятности.
– Папа…
– И я бы на твоем месте тоже пошел, – сказал папа, – познакомишься с приличным человеком.
В подворотне, сколько я себя помню, осенью стоит лужа. Иногда в ней пляшет свет печальной лампочки, свисающей со свода, иногда лампочка разбита. Иногда лужу морщит от ветра, тогда черная вода становится серой. Сейчас она гладкая и в ней отражается огромный разноцветный Ктулху.
Рядом с Ктулху готическим шрифтом выведено:
ОН ГРЯДЕТ!
Ниже, помельче:
осталось 7 дней
Не думаю, что Ктулху восстанет из лужи. Тем не менее я обошел ее как можно осторожней, прижимаясь к противоположной стене, – уж очень она была здоровенная. И, стоя рядом с приворотной, ушедшей в землю чугунной тумбой, вытащил мобильник. Вроде эти тумбы раньше ставили, чтобы конные экипажи, въезжая во двор, не ударялись боками о стены. Не знаю…
– Да? – деловито сказал Сметанкин. На заднем плане опять был какой-то шум, грохот, визг дрели… Основательное он, по всему, вьет себе гнездо.
– Слушайте, Сергей, что это за ерунда?
Я вдруг почувствовал, что у меня трясутся руки – точь-в-точь как у папы, когда он держал газету.
– Зачем вы врали моему отцу?
– Вашему отцу? – Где-то вдалеке Сметанкин возвысил голос, стараясь перекричать дрель. – Фигня какая-то. Я не врал вашему отцу.
– Ну как же, Блинкин, Александр Яковлевич, он теперь говорит, что он ваш родственник! Что за… – Я поймал себя на том, что тоже кричу, хотя здесь было тихо, только какая-то тетка с кошелками попыталась обойти лужу с моей стороны, но испугалась, передумала и стала пробираться по противоположному краю лужи. Ктулху ей показался безопасней.
Я слышал, как Сметанкин говорит в сторону “Да тише же!”, и дрель вдалеке замолкла.
– Блинкин, точно. Пожилой такой. Он на меня через заметку вышел. Надо же, а я сначала был против, когда этот журналист ко мне приперся, чего, думаю, лезет, это семейное дело. А вон как здорово получилось, оказывается, у меня и тут родня есть, а я не знал.
– Какая еще родня? Это мой папа. Мой собственный!
– Да, но его папа сделал ребенка дочке прабабушки Скульской. Яков Блюмкин его звали. Чекист. Караулил-караулил, ну и…
– Сергей, мы не Блюмкины. Мы Блинкины.
– Так я же выяснял – дед Яков в сорок восьмом фамилию поменял. Как бы прирусел немножко. Он хитрый был, всегда чуял, куда ветер дует. Надо же, оказывается, это ваш папа! А мне говорили, ваша фамилия Тригорин.
– Это литературный псевдоним. Вы что, совсем темный?
– Да, – честно сказал Сметанкин, – вспоминаю что-то. У Чехова рассказ такой, да? Что-то про писателя? Мисюсь еще там.
Ктулху в луже, почувствовав себя в родной среде, шевелил щупальцами и менял цвета.
– Более или менее. Не в этом дело. Вы папу оставьте в покое.
– Да не трогал я вашего папу! Он сам мне позвонил, говорю же. Приятный человек, я ему приглашение прислал. Ему и этой еще, племяннице его, как ее там? Вся семья собирается, пускай познакомятся, а то живут люди, ничего друг о друге не знают…
Я вдруг почувствовал, что очень устал.
– Послушайте, Сергей, ну нет у вас никаких родственников. Только фотографии в альбоме. Какое такое воссоединение семьи? Кого вы собираете? Совершенно посторонние друг другу люди.
– Как это посторонние? Ты что, мужик, совсем рехнулся? – Сметанкин повысил голос, и где-то рядом с ним злобно взвизгнула дрель. – Двадцать человек родни, а то и больше, такие бабки выложил, поезд, самолет, гостиница, обед в ресторане, целый зал в аренду, да с какой стати я бы для посторонних затевался?
– Тогда вы просто псих. Это же мираж. Иллюзия.
– Какая еще иллюзия, если я с ними переписывался? Нормальные родственники. Ты-то, извиняюсь, сам-то кто? Прикинь, если твой папа… Ты же мне брат, мудила. Ну ладно, не родной, на фиг мне такой родной брат, но все равно, я своих не бросаю. Так что давай не трахай мне мозги, а лучше приходи с папой в “Ореанду”, с нашими всеми встретишься!
Дрель визжала все нестерпимее, к ней прибавился равномерный стук.
– Ладно, слушай, не до тебя мне, – сказал Сметанкин и отключился.
Ктулху подмигнул из лужи и шевельнул щупальцем.
Когда идет дождь, кажется, что солнца не было никогда. И не будет.
Папа – просто несчастный человек, неудачник. Посещение слета липовых родственников, всех этих Сметанкиных-Тимофеевых-Скульских-Хржановских-Блюмкиных, не изменит, вопреки жалкой надежде, его жизнь, только заставит еще более остро почувствовать одиночество и немощь.
Он ведь ненавидит меня за то, что я виноват в его одинокой старости. Ни невестки, которой он бы мог помыкать, ни внуков, перед которыми он мог бы красоваться, – пустая квартира, раз и навсегда заведенный порядок, нелепые ритуалы, тоска, одиночество. Но ведь я, кажется, готов был его любить? Или нет? Я – то, во что он меня превратил? Или я сам так себя уделал? Где вообще кончаются наши родители и начинаемся мы?
Зажглись фонари, у меня появились две тени. Одна постепенно делалась длинной, бледной и, вытягиваясь, уплывала назад, а у ног вырастала другая, короткая и плотная, и начинала в свою очередь удлиняться и исчезать. Я так увлекся этим зрелищем, что когда меня окликнули, я вздрогнул и непроизвольно дернулся.
– Смотрю, вы тоже припозднились, – сказал сосед Леонид Ильич.
Я удивился, что он меня узнал, со спины, в куртке с капюшоном.
Он был в чудном макинтоше, похожем на рыбацкий. Тоже с капюшоном.
Я надеялся, что он обгонит меня и пойдет по своим делам, но он подладил свой шаг к моему и пошел рядом. Теперь вокруг нас двигались, уходя назад и возникая вновь, уже четыре тени.
Я сказал несколько необязательных слов о погоде и наступающей осени – бледный призрак общения с чужаками. Он отозвался в том же духе.
Когда я говорю, мне дискомфортно. Когда молчу – тоже. Мне кажется, собеседник от меня чего-то ждет. Умного или, по крайней мере, любопытного. И, не дождавшись, решит, что я полный урод. И от неловкости я сказал:
– А вам никогда не кажется, что все вокруг ненастоящее?
– В смысле? – спросил он спокойно.
– Ну, как бы нам подсовывают фальшивый образ реальности. Вы видите одно, я – другое…
– Это называется субъективный идеализм, – он аккуратно обошел лужу, – а то и солипсизм. Лично мне симпатичные философские направления. Проверить, видим ли мы одно и то же, нельзя, правда?
С ним было легко разговаривать.
– Нельзя, – согласился я, – но я не о том. Я хочу спросить – по чьей воле?
– То есть кто нам показывает картинку? Нашу субъективную реальность, данную нам в ощущениях?
– Да. Кто?
– Вы все-таки, наверное, писатель, – сказал он, – редакторы такими вопросами обычно не задаются. Только писатели и психи.
Он это сказал необидно, и я не обиделся.
– У вас неприятности? От хорошей жизни никто о таких вещах не думает.
– Не знаю, – сказал я, – Как посмотреть. Это нормально, что твой отец предпочитает тебе совершенно чужого человека?
– В смысле мужчину или женщину?
– В смысле родственника. Только это не родственник. Вообще никто.
– Абсолютно нормально. – Он пожал плечами. – Вы не совпадаете с его образом идеального сына. А чужой человек совпадает, потому что он чужой.
– Это я как раз понимаю. Я не понимаю, что происходит.
– Нормальное состояние, – сказал он, – никто не понимает. Визионеры пытаются понять и сходят с ума. Я не знаю ни одного нормального визионера. Не обращайте внимания, я после лекции обычно много говорю. Растормаживаются речевые центры.
– А я читал вашу работу, – сказал я ни с того ни с сего, – про Ахилла и Гекату. Ваша фамилия – Финке?
– Финке, – сказал он, – да.
Он помолчал. Потом сказал:
– У меня пицца в морозилке. И сыр. И бутылка кьянти. Вы как?
Мы как раз подходили к воротам. Они были черные, мокрые, блестящие, и по ним били плети дикого винограда, черного, мокрого и блестящего.
Строение, которое я выдавал заказчикам за свой дом, чернело на фоне мерцающего пустого неба. Я подумал о том, как зажигаю свет на крыльце, ищу ключи, как снимаю мокрую куртку, как зажигаю настольную лампу и включаю комп… И передо мной длинный вечер, который нечем занять. И я буду ходить и прислушиваться, не зашуршит ли где, и пить стремительно остывающий бледный чай, потому что лень заварить свежий. И наконец заберусь в постель, под теплое одеяло, и не засну, буду смотреть в окно, где на фоне световой кляксы качаются, приникая к стеклу, страшные черные ветки.