Михаил Черкасский - Сегодня и завтра, и в день моей смерти
"Дурак... -- насупясь, ворчишь, передергиваешься брезгливо: -- Не успеет наесться". -- "Ну, Лерочка, он же еще маленький". - "Да-а, маленький... -- вдруг с такой обидой, со слезами, -- если он маленький, значит, можно будить других, да? Сегодня в полседьмого заорал: макаенов, макаенов!.." -- "А ты откуда знаешь, что в полседьмого?" -- "А вон часы, -кивнула на стену. Верно, часы. Лежишь и -- перед глазами. Прыгает кенгуру -минутная стрелка. -- Папа, а что у него за болезнь? -- уже другим, сочувственным голосом. -- Кровь больная? Это опасно?"
Начитавшись до тошноты, делаем передышку, выходим в коридор. Вышел туда и четырехлетний Андрюша Салунин. Ноги, не рассчитанные природой на это квадратное тулово, сочиненное медиками, подламываются. Бабушка пятится задом, держит внука за руки: "Ну, ну", -- приглашает его. "Сейцяс, баус-ка... немнозецко одохну..." -- улыбается, а пот росными каплями блестит на розовом лбу.
Преднизолон... хотел бы я поглядеть, что стало бы с Аполлоном Бельведерским, когда бы разжали надменные фебовы губы и вдвинули десятую долю того, что принял этот мальчишечка. Но даже всемогущий гормон не смог отобрать у этого пацаненка редкого обаяния. Глаза его, серые, заплывшие, узко поблескивают совсем не четырехлетним умом.
"Устал, Андрюшенька?" -- наклонился над ним. "Устай..." -- виновато, застенчиво улыбнулся, но так хочется еще шажок, другой. Взял его за руки: ну, иди, иди.. Передвинул он, почти не отрывая от пола, лыжно скользя, ногу, постоял, собираясь с силами, подтянул другую. И все, задрожал, пошатнулся. "Я
возьму, возьму его!" -- крикнул бабушке. "Смотрите, он тяжелый. Я сама не могу..." -- подталкивала нам двухколесную коляску, чтобы отвезти внука.'Тяжелый? Ничего, справимся. Однако не без труда оторвал его от земли, понес, почувствовал,
сколько весит этот беспощадный пантагрюэлев гормон. "Андрюша, я слышал, ты новые стихи знаешь. Про цыпленка?" -- "Знаю... -- мило улыбнулся, глянул на бабушку, прочел на ее властном, расчерченном морщинами лице любящую, горькую
улыбку и начал, горячо увлекаясь: -- Цыпъенок жаеный, цыпъенок паеный..." -- самозабвенно лопотал, забыв обо всем. "А еще, про бабушку?" -"Стауска, не спеся, доезку пе-ешья, ее остановий миицоней: вы штъаф наушили, меня не съушаи, пьятите, бауска, тъи убья!" -- "Андрюшенька, -- поправляет бабушка, -- не штраф нарушили, а -- закон". -- "Нет -- штьяф!" -- веско отчеканил. "Папа... -- ревниво подергала меня сзади, -- пойдем гулять".
Шли дни... Можно и так сказать -- как писатели пишут. Приезжала Нина Акимовна. Не сказала, что лучше, не сказала, что хуже, а мама забеспокоилась: начала губами ощупывать лоб, показался горячим. Не ошиблась: дней через десять (уже к самому маю подкатывало) изрекла Нина Акимовна: хуже. Значит, сдвинулась, начала теснить эндоксан. Привыкла к нему, приспособилась, гадина? Что же делать? Рентген? Винкристин? И опять звоним мы Жирнову. Во всем мире, говорит он, нейробластомы лечат сочетанием винкристина с эндоксаном либо с рентгеном. Это однозначно. Но, коль скоро эндоксан исчерпал себя, надо переходить на рентген. В теории это так просто. А на практике опять Динст, рады, черная, как ночь, просвинцованная резина, и смерть, незримо пронизывающая тебя. Смерть против смерти, какая осилит?
Теперь уж совсем ясно, что опять дышишь хуже. В нашей лепрозорной клинике не для нас одних повернулось к худшему. Уж не пляшет Андрюша, сидит, скуксившись. Не вывозит бабушка его на коляске из бокса, и все выше, гуще громоздятся на тумбочках банки, бутылки, свертки с съестным. Приезжают любимые макаены -- глядит безучастно. И все чаще полеживает. А бабушка с половины седьмого утра до десяти вечера в боксе -- роет и роет носом книжные дести.
Рано утром разбудил нас телефонный звонок. " Да?.." -- подскочил хрипло, испуганно. "Папа-а!.. -- (так и пронзило. Шесть часов. Значит, правда: эндоксан
рвотный будит). -- Папа, ты когда придешь? А мама? А что вы там делаете?" -- "Как же ты позвонила, ведь там коммутатор?" -- "А тут тетенька говорила, я ее попросила. Папуля, ну, ладно, я пойду, а то заругаются".-"Не тошнит тебя? --"Нет, папочка. -- Помолчала. -- Пока нет". -- "А принесут кашу и затошнит". --"Ага,-- засмеялась, -- а ты откуда знаешь? Ну, ладно, папуленька, я побегу. Маме привет".
Я тогда дошел до дивана, упал на него, затрясся в беззвучном плаче: знать, почуяло сердце, что это первый и последний раз нам звонишь. Ты сама. Откуда-то. Где нас нет. И теперь вслушиваюсь в твой голос, в такую разумность, которой еще мы не знали.
В тот же день наведался к Динсту.
-- Ну, что у вас? -- каменно повернулся негнущимся туловом, вздохнул. -- Я слышал... Ну, ретикулосаркома или нэйробластома -- хрэн рэдьки не слаще, но все-таки я бы хотел, чтобы это была нэйробластома. А!.. все хорошо, но тут хоть какая-то есть надежда. Ну, приводите, начнем. Все, что в моих силах, я сделаю для вашей девочки, -- голос его вдруг впервые так потеплел. -- Поверьте мне, я очень хочу ей помочь, -- помолчал. -- И вам тоже.
И веду тебя снова, веду. По протоптанным этим дорожкам в это здание. Где двумя этажами выше счастливые мамы-роженицы, орошая молоком подоконники, наклоняются к таким же счастливым отцам и кричат, воркуют о чем-то далеком-далеком, забытом. Которое и у нас было, но было как будто не с нами. И другие отцы выносят голубые да розовые пакетики. Семенит следом свекровь либо теща, и младая мать по привычке осторожно несет еще не вернувшийся на место живот. Восемь лет назад и мы шли так же.
И тогда одинокая школьная подруга Тамары сказала: "А все-таки какая она молодчина, Тамара!" Что ж, замуж вышла, работает по специальности, родила дочь. Но главное, похоронив мать в блокаду, оставшись одна, не сошла с круга, выстояла
выстояла, добилась всего, чего может обыкновенная женщина.
Уложили тебя, напялили просвинцованные очки, погребли под тяжелой резиной. Все, кроме носа да щек. А туда -- тубус, на них. Заработало. Я впился в смотрок. На каталке, сбоку, лежала ладошка, мне, мне пальцами, как на рояле, перебирала. И вот тут из меня брызнуло, молча, в три ручья. Эти пальцы, такие родные, единственные. "Ну, что вы расстраиваетесь? -- в два голоса -- Динст и добрая тетя Лиза. -- Еще не все потеряно". Я махнул лишь рукой, отвернулся к стене.
Тридцатого апреля я работал. Рафаил Ханин ходил по двору плантатором, вываживал новую молодую садовницу. Тыкал туфлей в заклеклый газон, где должны были закуститься клумбы, а усы его черные предвкушающе раздувались над съеденной верхней губой, и глаза, приглушенные черными ресницами, жадно обшаривали эту рыжеватую двадцатилетнюю клумбу. "Ну, таракан, муху поймал, ха-ха!.. -- засек Гоша. -- Вот увидишь, не сомневайся: я этикет хорошо знаю".
Утром первого ехал с работы в больницу. По дороге, навстречу, валом валил праздник -- в колоннах да россыпью. Но туда, за ограду, не смел. Пусто, голо. "А ребята ушли гулять. Демонстрацию посмотреть", -- сказала сестра. Молодцы, все же додумались!
Все ходячее население собралось у забора. И шубейка моя зимняя, серенькая, прилипла к перилам, отбегает, смеется, и шары, целых два! -- на бечевке туго позванивают. "Папа!.. А мне подарили. Тетеньки идут, а мы говорим: дайте, пожалуйста. Всем ребятам дали. У них много, да, папа? Разве им жалко?" Есть же добрые души на этом свете. Но кислит даже издали твое личико, лишь на нервах, на радости держишься.
И Андрюшу вывезли. Он сидел инвалидом в коляске, ноги укутаны байковым одеяльцем, пальтецо трещит по всем швам. Мать стоит рядом, но ушел он глазами туда, где, шумливый, красный, громкоголосый, тек праздник. Мир бежал за сквозящим железным забором и бежал не как в будни -- трамваем, автобусом, а торжественно, медно. Раздувались щеки духового оркестра, мальчишки челночили, сновали между колон, сплетая их нитями. Все, наелся Салунин праздником, повезла его мать обратно.
На другой день во время прогулки подкатилась нежданно лечащая: "Лера! Идем со мной. К Гробштейну",-- ответила мне. Ну, мало вам нашей Нины Акимовны, а впрочем, она ведь чужая, вам своих положено заносить в истории болезней. Когда смотрит Акимовна, кто-нибудь из нас всегда рядом, и ты говоришь: "Папа, дай руку", -- держишься, когда она начинщает осмотр. Здесь я лишний, остался на лестнице, свернул из пальтеца безголового, безногого человечка, взял подмышку, мерил, мерил площадку шагами. Нашли что-нибудь? Опять пуговицу? "Так!.. -- выходит следом за тобой лечащая. -- Лерочка,
ты иди вперед". -- "А что он сказал?" -- заглядываешь снизу в ее симпатичное лицо. "Все хорошо!--отработанным и на взрослых голосом, от которого сердце мое начинает привычно проваливаться: отсылает, значит, хочет что-то сказать. -- Иди, иди..." И, послушная, торопишься, ищешь, зовешь собачек: "Рыж-ка, Чернулька!.."
-- Он сказал, что там... -- зловеще снижаясь до шопота, -- гигантская опухоль. Они все тщательно ее осмотрели. Гробштейн находит, что небо там тоже заинтересовано. Он предлагает операцию. Верхнюю челюсть. Удалить.Но это... -- передернулась.
Май, голый май. Голое небо. Тишина.