Эрих Кош - Избранное
— Вот как! Прекрасно! — заметил учитель. — Что он изучает?
— Право, — ответила мать. — В теперешние времена это самое разумное. Знаете… утром мы были в Цернице. Боже, как все изменилось! Все запущено, все пропадает, люди разъехались, поселились какие-то незнакомые…
— Да, сударыня, — согласился учитель, и снова воцарилась тягостная тишина. Он мучительно искал, что сказать, а мать молчала, не зная, как продолжить разговор. Из другой комнаты выглянула женщина, открывшая нам дверь, и посмотрела на нас, как бы желая убедиться, думаем ли мы уходить. Затем она снова появилась со стаканом воды и каким-то лекарством на блюдечке и поставила все это на стол перед учителем, а тот, взглянув на часы, сказал: «Извините!», высыпал порошок себе на язык и запил водой. В комнату вошел белокурый юноша в очках, немецкого типа, снял со спинки стула пальто, надел его и вышел, не глядя на нас.
— Дочь и младший сын, — пояснил нам учитель.
— А старший? — спросила мать.
— В Загребе… уже служит, — ответил он. — Значит, вас опять переместили? — рассеянно спросил он, точно забыл или прослушал то, что ему рассказывала мать, и опять посмотрел на часы, лежавшие на столе.
Он не мог понять, что привело нас в Мостар. Я видел, мы ему мешаем. Снова наступила пауза, и, прежде чем мать раскрыла рот, я дернул ее за рукав и поднялся. То же сделала и она, а за нею учитель.
— К сожалению, мы должны идти, — сказала мать. — Завтра мы уезжаем, а у нас есть еще кое-какие дела.
Учитель кивнул: он нас не задерживал.
— Так до свидания! — продолжала мать. — Я рада, что нашла хоть одного знакомого.
— До свидания, сударыня! Мне было очень приятно… — сказал учитель, распахнул дверь и крикнул: — Елена, проводи госпожу!
Мы еще шли по коридору, а он уже вернулся к столу, сел и взялся за газету; в коридоре нас встретила его тощая дочь, повела к двери и открыла ее, не говоря ни слова.
— До свидания! — сказали мы.
— До свидания! — ответила она, закрыла дверь, и мы спустились на улицу.
Было около шести часов; жара немного спала. Мать, погруженная в мысли, молчала и шла, глядя прямо перед собой.
— Он очень изменился… И я бы его не узнала. В конце концов это и не удивительно после двадцати лет… — проговорила она как бы про себя, но достаточно внятно, чтобы я слышал; так как я не поддержал разговора, добавила: — Жаль! — И мы молча дошли до гостиницы.
Мы устали. Поднялись в номер, но не нашли, чем заняться, спустились вниз, посидели в кафе, выпили пива, я посмотрел несколько старых номеров сараевской газеты; потом мы снова вышли к реке, но тут смотреть было не на что: вода в реке сделалась пепельно-зеленой. Мы вернулись в гостиницу, стало скучно, меня опять разобрала досада.
— Ух! — вздохнул я. — До чего же скучный город!
А позже, когда мы сидели в душном, плохо освещенном ресторане, склонившись над тарелками с гуляшом, стоявшими на несвежей скатерти, я сказал:
— Вот уж поистине прекрасная гостиница, — и не притронулся к ужину; да и мать очень скоро отодвинула свою тарелку, молча встала, и мы сразу же поднялись в номер, чтобы лечь спать. А в номере, раздеваясь в темноте — света мы не зажигали, боясь комаров, — я опять не удержался, чтобы не заметить:
— Нечего сказать, стоило приезжать сюда, тратить зря время! — Мать молча выслушала и это; она сняла шляпу, и я при свете, проникавшем через окно, увидел, как сморщилось ее лицо и затряслись плечи.
Она плакала. Тихо, сидя на кровати. А потом, всхлипывая, принялась упрекать и бранить меня.
— Ты неблагодарный! — говорила она, пока я укладывался на диване. — Тебе трудно было пожертвовать одним-единственным днем… А чем я жертвовала ради тебя! Лучшими годами молодости, как раз здесь… в Мостаре. А ты… из-за одного обеда, из-за одного-единственного дня!..
И стала повторять все сначала; это была ее особенность. Когда она начинала корить кого-нибудь, то никак не могла остановиться. Поэтому я повернулся к стене и притворился, будто сплю, а она говорила и всхлипывала еще некоторое время. Потом я услышал, что она ложится.
Я заснул и проснулся глубокой ночью. Луна светила прямо в окно. Мать сидела в постели и по-прежнему всхлипывала.
Заговаривать с ней мне показалось неловко. Может, ей будет неприятно, что я слышал, как она плачет. Мне не верилось, что это я ее обидел, а что могло огорчить ее так, что заставило проплакать целую ночь, я не понимал. И когда рано утром, с рассветом, мы встали, дабы поспеть на поезд, я притворился, будто не вижу ее опухшего от бессонницы лица и глаз, красных от слез.
В гостинице было тихо. Мы сами снесли вниз вещи, перед входом нас уже ждал вчерашний носильщик и мы, невыспавшиеся, хмурые и расстроенные, понурив головы, медленно поплелись к вокзалу при свете серого утра, предвещавшего облачный и душный день.
Поезд тронулся. Мы уехали…
И еще долго я не знал, почему мать так плакала в ту ночь — до тех пор, пока сам не заглянул двадцать лет спустя в обветшавший дом, где провел детство и лучшие годы молодости.
Перевод Е. Рябовой. АЛИЯ ДЖЕВЕНИЦАВ нескольких шагах от места, где я стою, начинается мусульманское кладбище и простирается влево и вправо по всему склону горы, а за ним тесно сбитые гроздья ветхих мусульманских домишек, над городом, который дремлет возле реки. Кто живет там? Кто покоится здесь? Кто были те, перешедшие оттуда сюда, на эти голые поляны без деревьев и тени? Не найти ответа на этих молчаливых скалах без всяких пометок и без воспоминаний. Нет ничего беднее окраинных мусульманских поселений, ничего безнадежнее нищенских мусульманских кладбищ. Только белые, голые, островерхие камни, рассеянные в беспорядке и поросшие бурьяном и травой на этом подлинном кладбище — без украшений и красот, без суеты и без надежды. Без следа тонут здесь годы, поселения и люди (ни одного дома старше ста лет, ни одной могилы, чей бы хозяин помнился), и кажется, что именно здесь продолжается и передается из поколения в поколение жизнь и вообще то исконно человеческое, что не помечено ни именем, ни фамилией, ни записью, ни каким-либо другим знаком. И именно это, эта мера человеческого навела меня на мысль прийти сюда, чтобы здесь у мусульман поискать человека, который вплелся и в мою жизнь, чтобы исчезнуть из нее неизвестно куда пятнадцать лет назад.
Звали его Алия Джевеница; по роду занятий он был слуга. Имя не вымышленное. Настоящее. Да и то, что я переношу на бумагу, — воспоминания, а не вымысел. Но что говорит теперь это имя, которое и пятнадцать лет назад мало кого беспокоило даже из тех людей, кто знал Алию. А что может о нем рассказать его род занятий, который не принадлежит к тем выдающимся, по которым люди запоминаются, скорее, это одно из самых низких и постыдных ремесел, которым в Боснии занимаются только люди без образования и специальности, не имеющие ни семьи, ни имущества, — люди, чаще всего без рода, без племени, даже без прежнего хозяина — совсем как муравьи, которые никогда не имели своей родословной.
Так и про Алию Джевеницу не было известно, ни где он родился, ни кто его поставил на ноги и где бросил, а возраст его не мог установить даже военный округ, который по причине узкой груди освободил его от службы в армии как непригодного. Обо всем этом, быть может, чуть больше мог бы рассказать разве что первый хозяин Алии, доктор Заммлер, который и устроил Алию на службу, но то ли потому, что это никого не интересовало, то ли потому, что сам Алия об этом не заговаривал, даже я, столько лет проведший рядом с ним, никогда не спрашивал его и — должен признать — ничего об этом не мог бы сказать.
Доктор Заммлер, о котором я поэтому подробнее должен буду рассказать, некоторое время был нашим домашним лекарем, еще в те времена, когда я был мальчишкой, и был это в общем хороший врач, насколько я слышал от отца и матери, но довольно странный человек: он любил своим пациентам, их родственникам, да и всем людям вообще говорить неприятные вещи, которые никто не мог бы опровергнуть, но которые тем не менее люди выслушивают неохотно и обижаются или стыдятся, если им кто-нибудь говорит об этом в лицо. Поэтому-то он не мог и расширить практику и вынужден был взяться за должность врача на железной дороге.
Что касается меня лично, могу теперь прямо сказать, что я его не любил. А в общем, кто любит докторов? И известное дело, меньше всего причин к этому у детей, которые еще не умеют ценить утешительную роль медицины, а из рук врача должны принимать горькие и неприятные лекарства. Доктор Заммлер к тому же словно наслаждался, прописывая самые горькие и самые неприятные, предварительно напугав меня ими, и нимало не старался облегчить мне их прием. «Сейчас мы пропишем ему один дивный горький порошок, — говорил он, — и, если не поможет, завтра дадим ему еще два или три и хорошую ложку касторки». Маме, влюбленной в свое дитя, повторял, что я недостаточно упитан, слабо развит. «Будет не из красавчиков!» — твердил он, а мама сердилась и снова приглашала его всякий раз, когда я заболевал.