Эльдар Ахадов - Северные рассказы и повести
Художник засмущался, поправил очки на носу, промямлил в ответ что–то невнятно–туманное, потом как–то смешно чихнул и вдруг, извинившись, отошел куда–то, как будто его позвали.
— Мама, мамочка, — тихо–тихо сияющим голосом произнесла Дина, сжимая мамину руку, — неужели ты не догадалась? Ведь это всё — его картины, мама…
И она дотянулась, дотронулась наощупь до стопки своих новеньких книжек на столе, где у дальнего края деловито шумел маленький пузатый самовар.
НОЖКИ-НОЖЕНЬКИ…(сибирское исповедальное)
Ножки вы мои, ноженьки!
Да как же я вас не люблю!
Топчу вас, топчу,
Нахрачу и нахрачу, а вы всё терпите.
По разным буеракам, сусекам да грязюкам таскаю, об пеньки да коренья спотыкаю, об пороги генеральские оббиваю, мучаю, мучаю вас, ноженьки мои бедные, усталые, безотказные. Чего ж вы только ни натерпелись от меня, беспутного хозяина вашего, от владыки вашего, самодержца самодурского, вечно пьяного да голодного, насмешного да потешного, битого расперебитого, самому себе единственного да вам завалящего.
Ноженьки мои умучанные, ухайдоканные, несли вы службу честную, пока нести могли, что ж теперь–то с вами случилось, что содеялось? И служили бы вы хозяину да не можете! Раньше–то всё бегом бегали да вприпрыжку, вприсядку да на цыпочках!..
Окаянные вы мои!
Никому ты, хозяин, не нужен. И ноженькам своим измочаленным, издёрганным, исплющенным дорогами бесконечными непутёвыми, непроглядными.
Подогнулись вы, подломились, нет в вас ни силы, ни удали, ни послушания, одна усталость мёртвая, равнодушная. Души в вас моей не осталось, вот что!..
Да и во мне она — едва держится, теплится едва–едва.
Одна только память, разве что…
И делал всё не так, и прожил как попало.
Да и поздно уже…
Простите меня, ноженьки мои, простите навек…
ЛЕТНИМ ВЕЧЕРОМ
Приближался пыльный придорожный летний вечер. Долгожданный автобус, натужно продвигался от остановки к остановке, направляясь в сторону города и собирая по пути докрасна (а зачастую и дочерна) загорелых дачников–рюкзачников. Казалось, пыль висит над самими зелено–замшелыми Саянскими горами, а уж внутри старенького ЛиАЗа стояла и вовсе духота.
У заднего выхода скопилось особенно много пассажиров. Здесь находились и пожилые женщины с тяжелыми сумками, и две молодые подруги–мамаши с детьми на руках, а ещё — девчонки и мальчишки подросткового возраста.
На задних сиденьях, вальяжно попивая пивко, беседовали между собой трое подвыпивших здоровенных великовозрастных жлобов. Беседовали они громко, на весь автобус, обсуждая в самых скабрезных подробностях каких–то знакомых им девушек. Впрочем, девушками жлобы их не называли. Самое мягкое слово было — «тёлки». И через каждое слово — увы, тривиальный российский мат–перемат, перемежаемый нарочито громким почти конским ржанием.
Усталые пассажиры привычно делали вид, что ничего такого не слышат. Кто–то морщился. Кто–то усиленно всматривался в заоконные предгорные пейзажи. А мат становился всё громче, противней, навязчивей. Казалось, что от него просто некуда деться. Особенно неудачно чувствовали себя пассажиры с детьми. В то же время заслушавшиеся подростки начали уже потихоньку хитренько щуриться и подхихикивать «ораторам».
Вдруг к жлобам обратился седой коротко стриженый геолог в полевой «энцефалитке». Он вежливо, но жестко попросил их прекратить материться из уважения к пассажирам. Ответ состоял из сплошного мата в адрес и геолога, и пассажиров, и каждой присутствующей женщины в отдельности. «Высказавшись», парни вернулись к разговору между собой. Теперь их похабщина стала откровенно разнузданной.
Геолог крикнул водителю приказным тоном: «Остановите автобус! Откройте двери немедленно!!». Автобус остановился. Двери открылись. Не обращая внимания ни на что остальное, геолог схватил за плечи жлоба, сидевшего посередине между двумя другими, и в мгновение ока буквально вышвырнул его из автобуса. Ошалелый жлоб внезапно для себя оказался на земле. «Поехали!» — крикнул геолог водителю. И двое других жлобов с матами сами кинулись из автобуса, чтобы помочь товарищу и затащить его обратно.
Однако, второе им не удалось. Двумя энергичными пинками геолог пресек их попытки влезть обратно в автобус. А через пару мгновений автобус с закрытыми дверями продолжил движение далее.
Ошарашенные жлобы остались посреди пустой дороги…
А в успокоившемся автобусе люди … дружно отвернулись от геолога. Как будто его нахождение рядом напоминало всем о чем–то очень неприятном, о чем нужно было бы немедленно забыть. Никто не смотрел ему в глаза. Только одна тётка с толстым рюкзаком раздраженно (но негромко так) произнесла: «Подумаешь, герой выискался! С пьяненькими справился! Тьфу, противно–то как…»
«ГОСПОДИ, ЕВПРОСИНЬЯ…»
Звали её Евпросиньей. То ли родители были не шибко грамотными, то ли что–то иное имели в виду, ну, в общем, так она и выросла. Мечтательная. Навыдумывает сама про себя невесть что и ходит, и ходит с этим вокруг да около, а сказать ничего не может, только улыбается всем подряд..
Отправляли её в школу сначала, потом в институт, такой, где не учатся, а других людей изучают, потому что в школу она всё равно бестолку ходила. Нет, в том–то и дело, что глупой её признать было нельзя, но и научить ничему невозможно. Она всё заранее знала, на всё имела свои особые понятия. Просят её, к примеру, книжку почитать. Она не отказывается. Улыбнется в ответ, закроет глаза и читает, и читает с закрытыми глазами на непонятном языке что–то мудрёное. У педагогов до истерики доходило. А ей хоть бы что: стоит, улыбается.
Ну, привели её в институт, напичкали химией, электродов навтыкали, собрались показания снимать, а она спит. Не добудишься. Проспалась — опять улыбается. Стали на неё специально кричать, чтобы больше никому не улыбалась. А она глаза закрыла и улыбается никому. Ну, что с ней делать?.. Домой отпустили не солоно хлебавши.
И потянулся к ней народ разный: убогие, нервные, сирые, нищие, богатые, блатные, верующие, безбожные, старые и малые, наивные и всякие хитрющие да наглющие… И что уж там с ними происходило, никто не сказывал. Не потому, что люди так умеют тайны хранить, а потому что никто достоверно ничего не помнил: как через порог к Евпросинье ступят, так и отшибает у них всю мирскую память до самых кишок. Говорила ли она с ними о чем, творила ли чего — неведомо. Только вся их жизнь после той встречи в корне менялась: не оттого, что все их прежние желания вдруг начинали исполняться или все хворобы телесные исчезали, нет.
Просто сам народ другим становился. Чище. Улыбчивее. Совестливее. На жизнь никто больше не жаловался, ни себя, ни ближних, ни Бога не проклинал… И само собой почему–то начинала вокруг люда того, чудодейницу благокозненную посетившего, вся грязь мирская исчезать. Многие говорят: дышать стало легче, воздух иным сделался.
А когда наступал для кого–то из паломников евпросиньиных час его последний, вдруг словно открывалось взгляду его нечто великое и тайное, похожее на её странную кроткую улыбку. И вспоминал он о чем–то, и шептал, затихая: «Господи! Евпросинья…»
ДУРАЧОК
Жил в одной деревне свой дурачок. Вся деревня им гордилась, потому что теперь не как в старые времена, теперь дурачков в деревнях мало. На всю округу такой дурачок был один. Многие приходили из неблизких даже мест просто так на дурачка посмотреть.
А он как заметит, что его смотреть идут, тут же приосанится весь, рубаху поправит, ремешок подтянет, на голову свежий дурацкий колпак с блестящими бубенчиками надевает: милости просим! А подойдут: он уже приплясывает от удовольствия и поёт о чем–то непонятном своим дурацким голосом. И все довольны были, потешались над дурачком от души. А как потешатся, семечки погрызут, пощелкают, так и домой возвращаются.
И дурачку хорошо жилось, все его жалели, угощали леденцами–монпасье. Дурачок слово это выговаривать не умел, а сласти страсть как любил. Ходит за кем–нибудь и канючит одно и то же: «Дай мампасе, дай мампасе, дай–дай–дай». Пока не дашь — не отстанет. Вот все и давали, что ж поделаешь, если жизнь такая.
Детишек дурачок никогда не обижал. Бывало, бегают они за ним гурьбой, кто за штаны дёргает, кто пальчиком ему грозит, и все хором кричат: «Дурачок! Дурачок!» А он в ответ: то козликом блеет, то подпрыгивает, то рожицы корчит смешные и… это… язык высовывает изо рта и крутит им по–смешному так, по–глупому. Что с него возьмёшь, если он и вправду дурачок?!
Много лет так прошло. Стареньким дурачок сделался, уже не прыгает, как раньше, и поет–похрипывает, и забываться начал: идет, идет по дороге и вдруг к забору или ограде свернет и спать укладывается калачиком. Ладно бы только летом, а то и зимой случалось, совсем замерзнуть мог, пригляд–то за ним не тот стал. Ранешние–то бабки зорко следили за дурачком, а нынешние за внуками–то не шибко смотрят, а тут чужой глупый человек. Обветшал дурачок и в одёжке тоже. И кормежка не та стала.