Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 5 2005)
Но Боже, если к себе прислушаться, воюя чиновников, громя самых вороватых, чувствую себя нехорошо. Русское начальство — милашки. Какие-то они пригожие. Обижаю их, и такое чувство, что каблуками топчу рыхлые, вареные, выпускающие пар картофелины.
Где я?
Я там, где образы, где картоха дышит и выпарены давным-давно идеи.
Носить в себе идейность, как простуду, как жар, сгустивший кровь. Идейность — это стакан менструальной крови! Обычный человек есть прозрачный стакан воды. Чем больше в человеке идей, тем гуще в стакане. И правда ведь, опитал, лазурное такое слово, жажда проняла, и безошибочно выберешь между просто водицей и кровяным стаканом. И не задумаешься, что “ярче”, что “познавательней”? Месячные лакать — злая забава.
И после смерти все мы хотя и исчезаем, а в разные стороны разбредаемся. Разное есть Ничто — густое, терпкое, многозначительное у идейных. Прозрачное у простака. Когда еще чуть-чуть и мычанье буренок проникло, и скрип уключин различим. Тьфу, тьфу, никак не уключины, не утки, но лишь вода.
У меня нашелся сосед по “Пионерской”, литературный критик. Он полюбил меня и недавно угостил булкой в пупырышках мака. Как жаль вас, друг мой критик. А если я возьму да и напишу книгу о ненависти ко всему, о смерти, о сути суеты… что? Я представил весну, и налетел, блеснув, трамвай. Перед носом у соседа, перед чуткой ноздрей громыхнул — и сосед с непониманием стоит среди улицы, ни кровинки в лице… Липкие бусины страха набились в сухость морщин.
Лучше бы отнести на соседский суд беззаботное повествование, где будут постельные страсти, и пылкое негодование, и неумелый оборот… Критик обрадуется. Критик нальет вина на жаркой кухне и раскраснеется, и все мясо его начнет розоветь, пока он будет говорить. А за окном начнет темнеть. Он встанет, потянет штору. Роза будет за волосинками затылка. Тут-то и вонзить бы вилку в душистую эту завязь! Чтобы неповадно было!
Никого не жалко! Соседа-критика — тоже, с его нормальными представлениями, хотя можно бы посочувствовать и каплям валокордина, кои роняет на плохонькое сердце, и слабому желудку. Умрет он в неведении. Умрет, бабах! А что жил, чем жил? Нельзя его жалеть! Смерть не пожалеет.
РЕПОРТАЖ
Журналист Худяков стоял под ливнем, засматриваясь на голубизну.
Афиша с ярмарочным лозунгом прикрывала холеное здание. По мокрой афише из прожектора, как из душа, сбегал голубой свет, выхватывая косой бег дождя.
Одно окно в здании чернело. Выпавшая штора металась волной.
Такие бесплотные, нематериальные здания встречаются. Их несколько в Москве. Река нежно посасывает рафинад Белого дома. Или “дом на набережной”, запористо углубившийся в скорбь. И вот теперь этот театральный центр выбился в вожаки призраков.
Войска стягивались. Выросли из луж омоновцы, залязгали, опрокидывая люд в переулок.
— Внука верни! Внук тама!
— А у меня мама, — объяснял пьяненький парубок в лучах двух телекамер, сквозь лучи падала водяная пелена.
— И что сейчас чувствуете?
Во всем чуялась первобытность. Парень зашевелил мерзлыми губами:
— Переживаю…
Андрей опять пришел сюда — на штурм уже, под снежок.
Бродил по густому воздуху на узком отрезке для репортеров. С двух сторон железные заграждения. Сзади простые смертные. Впереди манила фронтовая полоса.
“Живи еще хоть четверть века, все будет так, другого нет…” Еще хоть четверть века: ночь, темнеет впереди бочком БТР, и рыжий фонарь красит суету снежинок.
За заграждением утробно выли. Пять мужиков и одна тетка. Тянули навстречу мокрому ветру длинную бумагу. И раскачивались.
ЧЕЧЕНЦАМ — ОСВЕНЦИМ!
Бумажный плакат, шурша, отекал ручейками краски…
— Не ясно? — захлюпал сапогами юный мент. — На шаг отступите!
— А мы с тетей! — выпрыгнул тип.
— Отойди, гражданка…
— У меня племянник в заложниках! — замахнулась голосом.
Вновь застенали. Андрей дорисовал историю: сложив плакатик в карман пальто, ошивалась окрестностями. У метро встретила мужскую компанию, и, обняв подругу, подвалили сюда — не спать по домам, а в глухой мерзлый час завывать с плакатиком, как с обрывком сна…
— Чеченца-а-ам! Освенци-и-им! — наседали они, и снег усиливался.
Внезапный, подскочил автоматчик. Андрей с отрадой глянул на крупную ярость.
— Трогать не велено, — залепетал ментик.
— Трогать? — И громада заревела по рации: — Пятый, пятый! К заграждению.
С отточенностью превосходства ринулись ребята в касках, выламывая руки, подсекая ноги. Смяли лозунг, выбросили кульком.
— Не трогай женщину, — ляпнул тип и взвизгнул.
— В автобус быра… Ты? — Боец ткнул автоматом в грудь. Андрей сунул документ. — Журналист… Пардон, брат.
Худяков шел растирая удар.
О, народ — промытый снегом, раздавленный холодом и огнями. На кухне — сосиска, в гостиной — темень, софа, жена под пледом, телевизор голубит ворсинки настенного ковра.
Пресс-центр размещался в районном совете ветеранов.
Старуха чеченского облика с тугим облаком седин разливала чай, опускала на хлеб ломти вареной колбасы. Кто-то заснул на стуле, выдавая нудный, скребущий по меди звук. Андрей угостился. Обвел глазами ветеранскую комнату. Стенгазета, заголовок розовым фломастером, несвежий портрет партизанки в пыточных ранках желтого клея. Прикрыл глаза.
И тут ударило!
Все повернули головы, пересекаясь бессонницей зрачков… Снова взрыв!
В грязной, закопченной, пристыженной снежинками Москве это была новость. Рябь прошла по стеклам, и чашка с чаем пала, заливая бутерброды.
Опрокидывая стулья, путаясь в одеждах, бросились на выход. Предбанник насмешливо сторожил солдат. Андрей был первым. Оттолкнув дряблую дверь, выпал в ночь. И навстречу ударило снова.
Худяков летел, чувствуя счастье, чего-то такое, заменявшее тоску. Пар, животный пар, бултыхался перед глазами, округлый, как волосы у старухи.
Добежали до заграждения. Суя ментам ксивы, вливались в журналистскую тревожную рать.
— Не пускают меня… — На железный барьер навалился экономист Глотов.
Пуховик делал его, и без того большого, непомерным. То был он, без сомнения! И только усы сказочного кота, всегда лукаво смазанные на славу, злились, снежок промыл и ожесточил усы. А выше губы обидчиво забралась родинка (кажется, раньше ее не было). Или это снежинка на смуглой коже волшебно спеклась?
— Штурмуют?
— Штурмовики? — Усы Глотова изловчились. — Пускай поштурмуют! Рванет — мало не покажется! Там военнопленные, а не заложники — давай по-честному! — Он неприязненно комкал губы.
Худяков двинул дальше. Но, пройдя пару шагов, увидел, что Глотов стоит уже впереди его. Чертовщина… Андрей зашел с живота. Да, то был Глотов, только в кожаный плащ переоделся… Ага, и родинка пропала.
— Русский триумф! Нация ощутила себя единым телом! — На этот раз Глотов лоснился, вот этот был настоящий, и усы по старинке блестели. — Русская Пасха! — Веселый язык смазал по усам.
Андрей пошутил:
— Можно и похристосоваться!
— Воистину воскресе, как говорица!
Начались “скорые”.
История мира мелькала на рассвете.
Колесницы неслись вперед-обратно, и ярые вожжи мигалок рассекали ночь. Сторонились папарацци, шатало снегопад.
Андрей вскинул голову. Снег сыпал в глаза, снегу все равно, снег свое возьмет…
Автобус полз. Полз автобус. Медленный, чтобы успели отщелкать.
В полузанавешенных окнах тела лежали вповалку, многие голышом. Запрокинутая детская голова.
Ее щелкали азартно, подпрыгивая к окнам.
МОЛОДОЙ ПАТРИОТ
Худяков трясся в вагоне, втиснутый в свое отражение.
На “Маяковской” выпрыгнул.
Поплыл по эскалатору, готовясь к охоте.
Ветер восстал на одичалый город. Кидался по закоулкам. Кусал камешек — памятник Маяковскому.
— Салют! — Из вихря выросла фигура, блестя жестянкой. — Пр-рыветствую, милейший!
Андрей ухватил оранжевую жестянку глазами:
— Хучи гоняем?
— Я к палатке подхожу: “Хочу хуча!” Хач сидит. Решил, наезжаю. Нож достал. Я — стрекача! Хотел лимонного... До следующего хача. А там апельсиновый. — Отпустив скороговорку, человек мужественно взболтнул напитком.