Сергей Каледин - Черно-белое кино
В Освенцим я поехал один. Жена там была в молодости и второй раз ехать отказалась.
На воротах «Arbeit macht frei». В переводе: труд освобождает. Действительно, освобождает. От жизни.
Лагерь «мученичества» был основан в 1940 году для польских политзаключенных. Со временем в ход пошла вся Европа, в основном евреи. За пять лет истребили полтора миллиона. Узника встречали с музыкой, отбирали скарб, стригли, раздевали, снимали очки, протезы, загоняли «помыться», изымали дорогие зубы — и в печь. Пепел — на поля. Безотходное производство. Между началом и концом, если повезет, тяжкая непродолжительная работа.
Страшен Освенцим. Но я вспомнил другой музей под открытым небом…
Давно, когда меня не печатали, «Новый мир» для поддержки предложил командировку на выбор. Я хотел на Сахалин, но журналист Александр Нежный отсоветовал: только Уренгой. Но не в «голубом золоте» дело, уточнил он. От Надыма до Уренгоя Нежный наказал мне ехать 250 км на трубовозе. Вдоль Мертвой дороги.
Знаменитый очерк Александра Побожего «Мертвая дорога» в «Новом мире» я читал и послушно полетел в Надым.
В Уренгой добирался всю ночь по зимнику. На ухабах фары трубовоза выхватывали очертания приземистых запущенных поселков вдоль дороги; поселки цеплялись один за другой. Я заснул. Только утром я понял, почему мне было велено не лететь, а именно ехать. Зимник шел вдоль Полярного круга, почти касаясь той самой легендарной Мертвой дороги. Прокладывали ее зэки. В 49-м Сталин сдуру задумал связать Салехард с Игаркой железной дорогой. Расстояние как от Москвы до Бреста. Концы дороги сростить не успели — Сталин умер. Дорогу бросили, ни разу по ней не проехав. В тундру уйти по сию пору она не может, подпираемая вечной мерзлотой, укрепленной арматурой из человеческих скелетов. Полусгнившие ребра шпал так и лежат поверху. Сопровождающие дорогу поселки-зоны, растянувшиеся на сотни километров, — лагерь голимой смерти, ибо минус шестьдесят.
Та же надпись на воротах Освенцима.
Соревнование по мученичеству неуместно, но все-таки?.. В Освенциме за пять лет уничтожили полтора миллиона, чужих. А сколько за те же пять угробили, вернее урыли, здесь? И своих?.. Может быть, Ванессу Редгрейв, перед тем как она сделала свой странный вывод относительно душегубства, занесло сначала на Мертвую дорогу, а потом в благостную пастораль Дахау?.. Тогда действительно Холокост может показаться не запредельным. Сравнивать злодеев, конечно, нельзя: Сталин и Гитлер — оба хуже. На жутком пространстве от Чукотки до Испании, где был сплошной лагерь мученичества, уже не разобрать, где, когда, кому было хуже. Не будем беспокоить мертвых. Тем более что у Бога мертвых нет.
Напоследок в Варшаве я встретился с Адамом Михником.
На встречу с ним я взял жену, не учтенную протоколом.
Огромная квартира Михника была завалена книгами; казалось, они даже на потолке, во всяком случае, так отражались в стеклянном круглом столе посредине гостиной. И фоты: с Папой, Валенсой, Вайдой…
Предполагаемого умного разговора, слава богу, не возникло с самого начала. Михник спросил, какую кухню предпочитает жена.
Она замялась.
— Да она, понимаешь, вегетарианка, — виновато промямлил я. — Ей какой-нибудь ботвы…
В переполненном ресторане Михнику сразу накрыли стол, и на нас по блату смотрели с почтением. Михник заказал мне качку, то бишь утицу. Я ожидал крылышко, в лучшем случае ножку и лихорадочно старался не забыть вопросы. Принесли сначала борщ с пампушками, затем утю. Качка оказалась мастодонтом на полстола. С политикой было окончательно завязано. Выяснилось, что отец Михника знал деда моей жены. Она напомнила Адаму, что мать Мурки, стоматолог, чинила ему, пятнадцатилетнему, зуб и, придя домой, сообщила семье, что мальчик, который был у нее сегодня на приеме, необыкновенный и обязательно прославится. Михнику сообщение понравилось, он поскреб затылок:
— Мурка?.. Мурка?.. Мать ее не Мариной звали? Марина Прапорова!
Память у Михника оказалась феноменальной. Вокруг Муркиной матери и деда моей жены он еще навспоминал тьму людей, их биографии, массу необязательных очень интересных подробностей. Исподволь вплелась-таки неизбежная, пропади она пропадом, политика и всякое разное. Михник — историк по образованию. Кроме того, он лично и творил историю Польши последнего уникального периода. Того самого, который подтолкнул мое поколение к жизни. Это он, Адам Михник со товарищи, невосстановимо порвал пасть мировому коммунизму. Я всячески провоцировал его сделать политический вывод, дать решительную оценку польской ситуации, короче, разводил на кухонный московский базл. Михник только хмыкал, на подначку не покупался. Даже очевидные выгодные для себя по сиюминутному сюжету выводы не делал, если не был уверен в их стопроцентности. Вот уж действительно: Прасковья Адаму тетка, но правда — мать. Ради красного словца он жалеет не только мать и отца, но даже и очевидных врагов. Историк, ничего не попишешь.
К шестидесяти годам Михник привык к своему изъяну и заикался громко, не стесняясь. Ему явно было не очень интересно с нами, он часто отвлекался на треп с официантом. А больше всего, наверное, Михнику сейчас хотелось домой. Но я не мог упустить момент.
— А ведь это, Адам, не ты меня, а я тебя поить должен. И гусями кормить, — сказал я в конце застолья.
— Для чэго? — не въехал сразу Михник.
— Ты меня опубликовал.
Я не стал разжевывать, было интересно, поймет ли сам.
— Хм?.. — Михник почесал репу. — Не розумем… А-а… Понял. Так-так.
— Скажи мне, пожалуйста, как же все-таки у вас вся эта муть вышла, с Качиньскими? Все-таки у вас и «Солидарность» была, и — Папа?.. Близнецы-то почему всплыли?
Адам устало пожал плечами:
— К-караван устал.
— Караул, — поправил его я.
Михник невесело усмехнулся:
И — к-караул. И — к-караван.
— И надолго перекур? — спросил я под самую завязку.
— Лет пять… Не больше.
Три двадцать в кассу, господа!
Мой друг и учитель жизни Леонид Михайлович Гуревич в 66-м наткнулся в «Новом мире» на стихи Татьяны Бек, восхитился, написал ей письмо, получил ответ: «…Вы думаете, мне многие пишут. В основном — это солдаты, которые хотят познакомиться с девушкой, или сумасшедшие, которые пишут, потому что они сумасшедшие. Вы — почти единственный „несолдат“ и „несумасшедший“. Все мои стихи мне не нравятся, одни больше, другие меньше…
А мне не пишется, не пишется,
Как ни стараться, как ни пыжиться,
Как пот со лба ни утирать…
Орехов нет в моем орешнике,
Весь день молчат мои скворешники,
Белым-бела моя тетрадь».
— Ишь ты! Не пишется ей! В шестнадцать-то лет! Что ж дальше-то будет?.. — Гуревич почесал лысину, крапленную черными точками — результат некачественной покраски редких волос, и, неодобрительно взглянув на меня, добавил мечтательно: — Вот бы с кем тебе, дураку, познакомиться.
Наставника я ослушаться не мог и через десять лет познакомился с Таней. В то время я числился в Литинституте, валял дурака, для отмазки стерег палаты боярина Ртищева по-над Москвой-рекой на Ленинских горах — НИИ метрологии. Благодатное время! Лето. «Воробьевы горы, грудь под рукомойник!..» Таня приплывала ко мне на последнем трамвайчике, до темноты мы вели себя хорошо, потом разводили неприметный костерок, раскидывали скатерть-самобранку… Таня читала стихи, я балдел, давили песняка на два голоса, купались… Все на свете было прекрасно, смешно и неопасно, застой не мешал. Однажды на огонек наехала милиция и в мегафон приказала выйти из воды. Я подал Тане руку, но вовремя спохватился:
— Отвернитесь, пожалуйста, товарищи милиционеры…
— Та-ак… Костер, алкоголь, обнажения… — устало сказал пожилой мент. — В отделение надо.
— Тем более — акты… — вякнул второй, прыщавый подпасок.
— Сексов не было, — твердо сказал я.
Таня достала членский билет Союза писателей СССР, красный, с гербом.
— По-эт, — прочел старший по складам, высвечивая содержимое билета фонариком.
— Подтверди, — шепнул я.
Таня Бек.
Таня всегда читала легко, без уговоров, свежим девчачьим голосом. Вот и сейчас, выжимая мокрые волосы, она громко и звонко запустила стихи по спокойной реке на ту сторону, где корячился низкорослый стадион, похожий на черепаху:
Пожелтел и насупился мир.
У деревьев осенняя стать.
Юность я износила до дыр,
Но привыкла — и жалко снимать.
Я потуже платок завяжу,
Оглянусь и подумаю,
что
Хоть немного еще похожу
В этом стареньком тесном пальто.
— Зачем вы так? — смутился пожилой мент. — Вы ж еще молодая, в самом, можно сказать, прыску.