Александр Иличевский - Пловец (сборник)
Улицы путей влекли меня, как путешественника обморок неизвестности. Я будто брел по огромной масштабом карте. Таблички вагонов возвещали мне мое местонахождение. Большая часть Запада — от Мозыря и Бреста до Вильнюса и Кельна — тянулась передо мной. Пучок извилистых стрел, контурная карта страны, намеченная идеей направлений, лежала передо мной и потихоньку пронизывала тело…
Слепая луна с отрешенной медлительностью поднималась над вокзалом, над столицей, над страной, над Северным полушарием. Подслеповатый безразличный свет ровно ложился на стальную реку, низвергавшуюся в царственную пропасть России. Я брел по ней — влекомый обмороком стремления. Вкрадчивый звук моих шагов по щебенке перемежался скрытными звуками таинственной жизни. Я не боялся ничего, кроме того, что вагон вдруг тронется, и, не удержавшись, я вскочу навсегда на подножку…
Впоследствии я еще один раз рискнул прогуляться по этим вагоноремонтным закромам. Было это прошлой осенью. Тогда я наглухо заплутал по запасным путям — и наконец выбрался в хорошо освещенное депо: музейное или, скорей всего, являющееся стойбищем киношных, мосфильмовских вагонов. Повыбитая, запыленная, заляпанная осадками стеклянная крыша накрывала все это старомодное хозяйство. Вдоль двух перронов — с хоботом водоразборной колонки и фонарными столбами, на которых гнездились воронки громкоговорителей, стояли теплушки гражданской войны, «Столыпины», три ромбических звена бронепоезда, с прицепной платформой, обложенной мешками с песком, которые были утыканы фанерными пулеметами, и много чего еще допотопного. Сажа, белила и сурик яростно раскраивали два агитвагона: молнии штыков, грудастые девы — то в туниках, то в косынках, все с флагами, баррикады из печатных жирных букв, парни в буденовках, беглый буржуй в цилиндре…
Я впрыгнул в следующий вагон и решил пройтись по короткому поезду. Скоро, судя по развешанным фотографиям, стало ясно, что это поезд Николая II, взятый под уздцы в 1918-м под Могилевом. Я миновал спальный вагон, похожий на стиснутый циклопом в пальцах номер «Англетера», вагон-столовую и штабной, обложенный картами. На плане контрнаступления в Галиции, разложенном на столе, расставлены флажки, смастеренные из эмалевых значковфлагов С. С. С. Р. и оловянных кавалеристов. Все это покрыто тучной, как войлок, пылью.
Следующий вагон — санитарный. С виду обычный плацкарт, выскобленные деревянные плоскости, запах карболки, йода, жгутовой резины; на верхних полках, как в бане, лежали вверх дном оцинкованные тазы, везде разбросаны костыли, охапки бутафорских бинтов. Слышался летуче-сладковатый, как благоуханье асфоделий, запах морфина…
Я спрыгнул с подножки и пошел по перрону, погоняя мыском ботинка камушек. Вдруг ветер донес от вокзала поверх моря путей обрывок «Прощания славянки». Видимо, от перрона отходил какой-нибудь поезд.
И тогда колеса скрежетнули и накатом встали. Свисток швырнул в лицо, ударил в грудь влажным облаком пара, и, когда развиднелось, — вокруг сновали солдаты, ковыляли самоходом легко раненные, торопились сестры милосердия, гимназисты-волонтеры в три погибели тащили носилки. Я все искал камеру, режиссера, ассистентов, а вокруг происходила разгрузка санитарного поезда. «Всех тяжелых в Лефортово!» — перебегая от вагона к вагону, тоненько вопил паренек с мятым бумажным пакетом в руках. Усатый солдат, с веселой мукой на лице, с двумя георгиевскими крестами и перевязанной до бедра ногой, хромал в обнимку с миловидной сестричкой. Его рука свободно гуляла под накрахмаленным передником сестры милосердия. Девушка вся была парализована состраданием к каждому шагу солдата. Он подмигнул мне, этот веселый служивый — и вокруг стемнело, мне стало худо, я рухнул — меня перевалили на носилки, понесли, вынесли из вокзала — и гулким трамваем доставили в лазарет. Что-то горячее и влажное отняло мою руку, опустилось на голову. Бесчувственно запела никелированная пила — и белая сахарная кость, искристая на срезе, прошла навылет через меркнущее зрение.
И понятно, почему за годы проживания на Пресне у меня сложилось впечатление, что я — единственный клиент этой мойки, которого они зачем-то поджидают и зимой, и летом. Только вот чего ради?
Каждый раз, приезжая сюда, я чувствовал, что невольно зависаю на время над неким неизведанным провалом, дно которого мне никогда не разглядеть. И дело было вовсе не в том, что отдаленность, заброшенность мойки, сами мойщики с неместным габитусом и неясным выговором залетных гастарбайтеров — пуганых, загнанных, может быть, криминальных — заставила насторожиться. И вовсе не в том, что мойщики и сама мойка, с ее располосованными, хлопающими резиновыми пологами, лужами, оживающими под ногами всхлипом в сливе, фартучными фигурами в болотных сапогах — все это вызывало в памяти морг при Склифе. «Серов! Бреем?» — так деловитый санитар в вязаной шапочке, в таком же мокром рубероидном фартуке, выходил из-за тяжелого, как китовая шкура, полога, за которым брызгал и бился тугой обмывочный шланг, — и с зоркой ненавистью окидывал кучки людей, ожидающих выдачи родственного тела…
По дороге к моечному ангару меня нагнала из темноты низкая приземистая машина. Голубоватый нестерпимый свет ксеноновых фар резал глаза, так что пришлось откинуть в негатив рычажок зеркала заднего вида.
Наконец я подъехал. Как всегда, все тот же разводящий — мужичок, окладисто бородатый и как-то по-особенному косолапый в резиновых высоких сапогах, — выступил из-за ворот и, воззрившись, с поясным поклоном пригласил меня внутрь. Он принял мой автомобиль, как флажковый рулевой на авианосце, подманивая ладонями: «Вправо, влево, на меня, влево, прямо, прямо… стоп». Я дернул ручник, вышел, заказал коврики, пороги, влажную уборку панелей, велел пропылесосить салон и багажник — и направился в камору для клиентов.
Там при распахнутом окне жужжал обогреватель, и на экране ТВ бегали от ножниц помех футбольные фигурки.
Я было присел, но вдруг в ангар проник глухой утробный рев мотора. Сдержанная дрожь пронизала стены и перегородки, словно огромная кошка принюхалась к моей кротовой норке. Я обмер. Животное поводило носом, копнуло лапой — и все стихло.
В кромешной тьме за окном сторожевая шавка, встрепенувшись после схода смертельной опасности, захлебнулась лаем.
Я потянул дверь на себя. За моей машиной виднелся обтекатель какого-то пижонского спортивного авто. Я шагнул — вглядеться, но веер струи высокого давления рубанул воздух — и пошел громом тесать коросту грязи — по колпакам, по коврикам, по крыльям моего «пассата». Облако брызг, влажно дохнув на лицо, наполнило туманом помещение. С удовольствием представив, как удивлюсь своему помытому коню, и предвкушая неприятное соседство владельца «ламборджини дьябло», я вернулся к белому пластмассовому столику…
Вдруг сияние поглотило все закоулки моего существа, как вакуумная бомба складки горного рельефа. Все, что произошло дальше, поместилось в то бесконечное мгновение, в течение которого реакция взрывчатого вещества, согласно физике взрыва, распространяется вокруг, превышая вторую космическую скорость.
Она вошла стремительно, рея и развеваясь, как опоздавшая математичка — в класс, которому назначена казнь через годовую контрольную.
— Это ты открыл окно? — Не глядя и не дожидаясь: — Надо закрыть, замерзнем, — взмахивает сумочкой, хлопает рамой, морщится, заметив, что стекло разбито. «Да уж весна на дворе, теплынь», — но лезвие немоты отрезает мне голову: глотка, вздувшись обкорнанной мышцей, отторгается от легких — и к устам ангел смерти прикладывает свой раскаленный клинок.
Она присаживается на краешек табурета, подцепляет ногтем журнал:
— Ну, что здесь нам пишут, — сводит брови.
И тут с меня сходит прозрачный яркий лед, сковавший мозг, дыханье.
Божество, смилостивившись, разоблачило себя. Никчемное устройство жизни аляповато проступило в сверкающей пустоте, мрамор потеплел и стал податлив прикосновению.
Я увидел дом Мирзахани. Я увидел, как она — драгоценная безделица персидских крезов — выходит из хрустальной парадной. Той-терьер с заколкой на челке, мельтеша и суетясь по обеим нуждам, переплетает поводком ее бедра… Потом она воспаренно сидит в скверике у бронзовых ног «Витязя в тигровой шкуре», солнечная листва лепечет над ней. И сущность божества вновь тайно вселяется в нее, на несколько минут — пока она молчит внутри спросонья, вялая, не опороченная явью, покуда в ее зрачках ничего не отражается, кроме этого штилевого утра, пятен солнечного света, деревьев, окон, неба.
Она переводит взгляд с журнала на футбол, скучает и тем, и этим. Смотрит мельком на меня, потом долго в журнал. Я содрогаюсь, когда вижу, как приоткрываются ее губы.
Вдыхаю свежеющий воздух из окна — и, опьянев, говорю: