Жорж Перек - Исчезновение
В руках у него был картон, покрытый каолином (фарфоровой глиной), зачерненный тушью; старательный умелец выбелил его скребком (или, скорее, мастихином[177]), наверняка вдохновляясь трюком богатого на выдумки Жаржака, когда тот щедро имитировал удрученного Белого Короля, которого до него обессмертил великий соперник Удри.[178] Таким образом за счет исчезновения черного цвета был сделан превосходный законченный эскиз, имитировавший надпись на бамбуке, которую можно иногда увидеть в нижней части японских акварелей.
– Это что-то японское? – полюбопытствовала Ольга.
– Да, японское. Я безотлагательно отправился повидаться с моим патроном, – продолжал Саворньян, – а именно с Гэдсби В.Райтом, который проводил меня в Оксфорд, где Парсифаль Огден прочел нам надпись. Вот транскрипция, я все записал:
Кураки йори
Кураки пиши ни зо
Усудзуми ни
Каку тамазуса то
Кари мийюра кана
– Красиво, – заметил Аугустус.
– Это хайку, – продолжал Саворньян, – или, скорее, танка, но не великого Нарихира,[179] а либо Идзуми Сикибу[180] (говорят, это было его последнее произведение), либо менее известного Мибу Тадаминэ.[181] Пятистишие якобы появилось в «Го сю и сю», компиляции, предложенной микадо. Парсифаль Огден сделал дословный перевод танка на французский, утонченность которого удивила нас, тем более потому, что нам было известно, благодаря одному японскому другу, с которым Антон Вуаль познакомился некогда в Национальной Библиотеке, что танка всегда имеет три, пять, шесть и даже иногда восемь значений. Однако, как показал Персифаль, приближение, столь украшающее японское искусство, не имеет в глазах француза или англичанина ничего особенного: неясное, несообразное, приблизительное, неотчетливое никогда не будет у них в большом почете. Необходимо, чтобы танка была ясной, сжатой, резкой, прямой, лаконичной, написанной за один присест, несмотря на все затруднения, связанные с ее переводом. Вот перевод,! который предложил нам Огден, отобрав его из пяти-шести вариантов:
Вне черного
В черном пробеге
Такого тонкого карандаша
Проявляется знак:
О, увидь в воздухе альбатроса.
– Очаровательно! – воскликнул Амори. – Но хотелось, чтобы это было нечто более озаряющее.
– Боюсь, что мой вклад, в свою очередь, будет скудным, – произнесла Ольга после долгого молчания, которое никто не осмеливался нарушить, столько было теперь в атмосфере, царящей в комнате, возрастающего беспокойства. – Боюсь, ибо и в газетной заметке, и на картоне, и в танка был, по меньшей мере, намек на известный случай, на объединяющий их момент: на Белый цвет. А в моем случае все проще простого: насколько ваши рукописи неясны, испорчены аллюзиями, труднопонятны, настолько моя рукопись кажется ясной, позитивной, приемлемой…
– Но, – высказал предположение Амори, – если ввиду этого она представляет собой решение…
– Но нет, – оборвала его Ольга, – ты не понял. В моем случае нет ни знака, ни намека. Ибо речь идет не об оригинальной работе, а о труде, представляющем собой компиляцию: это произведения нескольких авторов, которые, будучи очень известными, не имеют для нас каких-либо весомых достоинств…
– Если бы ты рассказала все ab ovo,[182] то можно было бы рассмотреть это детальнее, – предложил Лугустус.
– Хорошо, – согласилась Ольга. – За неделю до этой несообразной записки с таким очаровательным постскриптумом, сообщавшей о том, что грядет самое худшее, Антон Вуаль прислал бандероль и мне. Вот что я в ней обнаружила:
а) короткий роман так называемого Араго под заголовком «Интригующий французский побег», очаровательный томик, в котором меня восхищает сафьяновый, в арабском стиле, переплет, инкрустированный чистейшим матовым золотом. Однако сам роман показался мне слабоватым;
б) шесть сверхизвестных мадригалов; все они напечатаны в антологии Мишара[183] или Помпиду,[184] и мы ознакомились с ними еще лет в десять. Шесть мадригалов, переписанных слово в слово, без каких-либо пометок на полях рукой Антона:
«Морской ветер» Малларме,
«Спящий Вооз» Виктора Гюго,
«Три Песни» приемного сына Майора Опика,[185]
«Гласные» Артюра Рембо.
Все они содержат то здесь, то там намеки на то, что особенно волновало Антона: неясность, незапятнанность, исчезновение, проклятье. Но мы знаем, что это – чистая случайность…
– Однако, – изрек Амори, – у нас нет большого выбора: если Антон счел нужным переписать эти произведения, то мы должны усматривать в этом знак!
– Прочтем их, – предложил Артур Уилбург Савор-ньян. – Прежде всего они прекрасны; кроме того, кто знает, не отыщем ли мы в них звено, которое Ольга не разглядела?
Прочли:
МОРСКОЙ ВЕТЕР[186]Увы, устала плоть и книги надоели.
Бежать, бежать туда, где птицы опьянели
От свежести небес и вспененной воды!
Ничто – ни пристально глядящие сады
Не прикуют души, морями окропленной —
О ночи темные! – ни лампы свет зеленый
На белых, как запрет, нетронутых листах,
Ни девочка-жена с ребенком на руках.
Уеду! Пароход, к отплытию готовый,
Срываясь с якорей, зовет к природе новой.
Издевкою надежд измучена. Тоска
К прощальной белизне платков еще близка…
А мачты, может быть, шлют бурям приглашенье,
И ветер клонит их над кораблекрушеньем
Уже на дне, без мачт, вдали от берегов…
Душа, ты слышишь ли – то песня моряков?
Усталый, лег Вооз у своего гумна.
Весь день работали, и он трудился тоже,
Потом обычное себе устроил ложе
У вымеренных куч отборного зерна.
Немало ячменя собрал он и пшеницы,
Но жил как праведник, хотя и был богат;
И в горнах у него не распалялся ад,
И грязи не было в воде его криницы.
Серебряным ручьем струилась борода
У старца щедрого. Коль нищенка, бывало,
Упавшие с возов колосья подбирала:
«Побольше сбросьте ей» – он говорил тогда.
Не знал кривых путей и мелочных расчетов,
Одетый в белое, как правда, полотно.
Для бедных доброе текло его зерно,
Как из открытых всем, из общих водометов.
Любил родню и слуг, работал на земле,
Копя, чтоб отдавать, хозяин бережливый.
А жены думали: «Пусть юноши красивы,
Величье дивное у старца на челе».
Тот возвращается к первичному истоку,
Кто в вечность устремлен от преходящих дней.
Горит огонь в очах у молодых людей,
Но льется ровный свет из старческого ока.
Итак, Вооз лежал у своего гумна.
Окончен страдный день – и в сладостной истоме
Вокруг него жнецы заснули на соломе…
То было в давние, иные времена.
Израиль жил в шатрах, согласно выбирая
Судью для всех племен. Земля, еще храня
Следы каких-то ног чудовищных, со дня,
Как миновал потоп, была совсем сырая.
И как Иаков спал и как Юдифь спала,
Так ныне спал Вооз. И над скирдами хлеба
Чуть приоткрылась дверь раскинутого неба,
Чтоб греза странная на спящего сошла.
Увидел он, дивясь, как у него из чрева
Потомков длинный ряд – огромный дуб восстал.
И некий царь вещал внизу под сенью древа,
И некий бог вверху в мученьях умирал.
Но голосом души в смятенье и в испуге
Вооз шептал: «Увы! Обманчив сонный бред.
Я прожил более восьмидесяти лет
И сына не имел; и нет моей подруги.
От ложа мужнего ты взял ее, творец,
И на твоем она теперь почиет ложе.
Но, разлученные, мы с нею слиты все же:
Она во мне жива, а я почти мертвец.
Потомство от меня? Ужель поверю бреду?
С мечтой о сыновьях проститься мне пора.
Да, юность нам дарит чудесные утра,
Из ночи день встает и празднует победу.
Но вот я одинок, мой вечер подошел,
И, старец, я дрожу, как зимняя береза.
К могиле клонится теперь душа Вооза,
Как тянется к ручью на водопое вол».
Так говорил Вооз, и в небосвод полночный
Незрячий взор его был смутно устремлен.
Как розы под собой не видит ясень мощный,
У ног своих жены еще не чуял он.
Пока Вооз дремал, совсем неподалеку
Моавитянка Руфь легла, открывши грудь,
И сладко маялась, и не могла уснуть,
И с тайным трепетом ждала лучей востока.
Вооз не знал, что Руфь у ног его легла,
А Руфь не ведала, какой послужит цели.
Отрадно и свежо дышали асфодели;
По призрачным холмам текла ночная мгла.
И ночь была – как ночь таинственного брака;
Летящих ангелов в ней узнавался след:
Казалось иногда – голубоватый свет,
Похожий на крыло, выскальзывал из мрака.
Дыханье спящего сливалось в темноте
С журчаньем родников, глухим, едва заметным.
Царила тишина. То было ранним летом,
И лилии цвели на каждой высоте.
Он спал. Она ждала и грезила. По склонам
Порою звякали бубенчики скота;
С небес великая сходила доброта;
В такое время львы спускаются к затонам.
И спал далекий Ур, и спал Еримадеф;
Сверкали искры звезд, а полумесяц нежный
И тонкий пламенел на пажити безбрежной.
И, в неподвижности бессонной замерев,
Моавитянка Руфь об этом вечном диве
На миг задумалась: какой небесный жнец
Работал здесь, устал и бросил под конец
Блестящий этот серп на этой звездной ниве?
Покорись, мое горе, в далеком углу затаясь,
Так хотела ты, Ночь, свою подавляя зевоту
На предместье упала гниющего воздуха вязь,
Здесь родив тишину, там – страдания, боль и заботу.
Покорись, мое горе, и руку сожми мне сильней,
Чтобы шип удовольствия стал гильотиной любви,
Чтобы яд я черпал из глубин карнавальных огней,
Чтобы гнусная магма в банальной кипела крови.
На далеком балконе забвения годы торгуют собой,
И одежды их стали огромной вонючей дырой,
Пораженья улыбку со дна извлекает прибой.
Аполлон умирает под аркой высокой стены,
Ночь из парка прядет свои черные, черные сны,
Белоснежной любви простыня тянет к дням, что тоскою полны.
Стань космос дворцом, где в тиши обитает
Поддержка и странные мысли рождает.
Прохожий там скрещивал символ разлуки
И рога лесного глубинные звуки.
Там бой барабанов, замешанный магмой,
Массивный, глобальный, и мраком глубоким
Соседствует с радугой, черной и алой,
Сияющий звуком и духа пороком.
И ветер нежнейший, как плоть олененка,
Зеленый, как поле, гобоями звонкий
Сменяется гнилью дыханья подонка.
Воспой розмарином, жасмином беспечным
Восторги любви, как река, быстротечной,
И саваном белым укрой бесконечным.
Блестящие любовники… коты,
Могучие, но с пульсом ледяным,
Их нежность, словно дерзкие мечты,
Когда сидим за кругом игровым.
Хотя нежны, хотя и холодны,
Как игорный азарт их любим мы.
Крадется в тихий угол белый кот,
С ума-палатой, ворохом забот.
О Стикс, не он ли жеребенок твой,
Которого посмертного порой
Плутон рабам мечтает предложить,
Чтоб их в чертог провечный проводить.
Высокомерен, хоть в душе дрожит,
И мнит: он – Сфинкс, с тоской Сахары слитый,
Который забывается в Забытом —
И этим сном безмерно дорожит.
Потрется он спиной – и блеск искристый
То золотом сверкает, то алмазом,
А он глядит, как триумфатор истый,
Божественным и потаенным глазом.
А – черный, белый – Е, И – красный, У – зеленый,
С – синий… Гласные, рождений ваших даты
Еще открою я… А – черный и мохнатый
Корсет жужжащих мух над грудою зловонной.
Е – белизна шатров и в хлопьях снежной ваты
Вершина, дрожь цветка, сверкание короны;
И – пурпур, кровь плевка, смех, гневом озаренный
Иль опьяненный покаяньем в час расплаты.
У – цикл, морской прибой с его зеленым соком,
Мир пастбищ, мир морщин, что на челе высоком
Алхимией запечатлен в тиши ночей.
О – первозданный Горн, пронзительный и странный.
Безмолвье, где миры, и ангелы, и страны —
Омега, синий луч и свет Ее очей.
11