Владимир Сорокин - День опричника
Мишаня к нему громко обращается:
— Сейчас, земляк, мы тебя выпарим!
И сразу — кавычки пальцами делает.
— Выпарим так, что тебе станет похорошо!
И снова — кавычки. Хохочет народ, аплодирует. Студенты подсвистывают. Хватают палачи подьячего, привязывают. Шка усмехается:
— Ложись, ложись, ебаный компот!
Палачам и армейским старшинам в России ругаться по-матерному разрешено. Сделал Государь наш для них исключение ввиду тяжелой профессии.
Привязан Данилков, садится Мишаня ему на ноги, спускает штаны. Жопа, судя по шрамам, уж сечена не раз у подьячего. Стало быть, не впервой Данилкову париться. Свистят студенты, улюлюкают.
— Вот так, земляк, — говорит Мишаня. — Изящная словесность — это тебе не мотоцикл!
Размахивается Шка кнутовищем и начинает сечь. Да так, что засмотришься. Знает свое дело, палач, любит. Уважение народное ладной работой своей вызывает. Гуляет кнут по жопе подьячей: сперва слева, потом справа. Аккуратная решетка на жопе образуется. Визжит и воет Данилков, багровеет длинный нос его.
Но — пора в путь. Бросаю окурок нищему, сворачиваю на Тверскую, еду дальше. Путь мой лежит к концертному залу на Страстном бульваре. Там уж к концу подходит выступление звезды. Подъезжаю, связываюсь с «добромольцами», уточняю детали. Все у них вроде бы готово. Ставлю машину, прохожу со служебного входа. Встречает меня шестерка от «добромольцев», проводит в зал. Сажусь в четвертом ряду с краю.
На сцене звезда. Сказитель народный, баян и Былинник Савелий Иванович Артамонов, а по народному — Артамоша. Седовлас он, белобород, осанист, красив лицом, хоть и не молод. Сидит на своей неизменной липовой скамеечке в черного шелка косоворотке с неизменной пилой в руках. Проводит Артамоша по пиле смычком — и поет пила тонким голосом, зал завораживающим. И под завораживающий этот вой пилы нараспев, глубоким, грудным, неторопливым голосом продолжает Артамоша сказывать-напевать очередную былину свою:
Глядь, дошла Лиса свет Патрикеевна,
охтиш ли, ох,
До кремлевской до псарни приземистой, охтиш мне ох…
Из могучих из бревен посложенной, охтиш ли.
Все окошки на псарне малехоньки, охтиш ли.
Все решетками крепкими забраны, охтиш ли.
Двери все там толстыя-дубовыя, охтиш ли!
Все замками пудовыми позамкнуты, любушка-голубушка моя…
Запрокидывает Артамоша белую голову свою назад, глаза зажмуривает, плечами статными поводит. Поет пила его. А народ в зале уже дошел — спичку кинь, сейчас полыхнет. В передних рядах старые поклонники Артамоши сидят, раскачиваются в такт пиле, подвывают. В середине зала какая-то полоумная причитает. В задних рядах всхлипывают с подвизгом и кто-то бормочет злобно. Трудный зал. Как «добромольцы» здесь работать будут — ума не приложу.
А и как замки те отомкнуть-открыть, мамечина моя?
Как те двери дубовые отпереть-растворить, бабечина моя?
Как в окошки те пролезть-проползти, засечина моя?
Как тот сруб подрыть-подкопать, овечина моя?
Поглядываю в зал краем глаза, присматриваюсь: «добромольцы» в центре засели. В первые ряды их артамоновцы не пустили, ясное дело. Судя по мордам «добромольцев» — много их сюда наползло. Видать, решили числом взять, как у них обычно и бывает. Дай-то Бог. Поглядим, посмотрим…
А и отхаркивает Лиса свет Патрикеевна, охтиш ли,
Златой ключик да из себя изблевывает, охтиш ли,
Отмыкает им замок пудовый из черна железа, охтиш ли,
Отворяет дверь дубовую, охтиш ли мне ох,
Да и входит-пробирается во псарню во кремлевскую,
К кобелям крепко спящим да во тьме лежащим…
Зал начинает подпевать: «К кобелям, к кобелям, к кобелям!» Заворочались первые ряды, сзади вскрикивают, плачут, причитают. Почти рядом со мною богато одетая толстуха крестится, поет и раскачивается. Артамоша играет на пиле, голову назад так запрокидывает, что кадык видать:
К кобелям крепко спящим, да во сне лежащим…
К кобелям холеным, хорошо кормленым.
К кобелям поджарым, к кобелям нестарым.
Теребит их блядским теребом!
Теребило им делает, охтиш ли ох…
Ох, теребило делает паскудное…
Еще чуть-чуть — и зал взорвется. Чую, что сижу на бочке пороховой. А «добромольцы» все молчат, бараны…
Как проснулись кобели, охтиш ли,
Как очнулись кобели, охтиш ли…
Артамоша открывает глаза, делает паузу, обводит зал своим пристальным взором. Пила его взвизгивает.
Как набросились на Лису на Патрикеевну!
Как зачали еть ее во псарне той!
Во калу собачьем!
Во углу во смрадном!
А она довольна!
Вы еще поддайте!
Горячей да чаще!
Много мне не будет!
Всех вас успокою!
Я на все готова!
Сраму не имею!
Все мои кобели!
Все мои кобели!
Все мои кобели!
Артамоша кричит хрипло, пила его визжит. Зал изрывается. В первых рядах выкрики: «Так ее, суку! Так, позорницу!»; кто крестится и плюется, кто голосит, кто подпевает «Все мои кобели!». И вот тут-то, наконец, поднимается тысячник «добромольцев» по прозвищу Хобот и бросает в Артамошу гнилой помидор. В грудь баяну попадает овощ. И как по команде поднимаются разом все «добрые молодцы», вся середина зала, и обрушивают на Артамошу красный град из помидоров. Миг — и Артамоша весь красным становится.
Зал охает.
А тысячник Хобот орет так, что морда его добрая багровеет от крика:
— Поха-а-а-абень!!! Покл-е-е-ееп на Госуда-а-а-арыню!!!
«Добромольцы» вослед Хоботу:
— Поклеп! Крамола! Слово и Дело!
Замирает зал. Я тоже замираю. Артамоша сидит на скамеечке своей весь в помидорах. И вдруг руку поднимает. Сам встает. Вид его такой, что стихают «добромольцы» как по команде. Лишь Хобот пытается кричать «Поклеп!», но голос его одинок. И я уже нутром чую — дело провалено.
— Вот они, кобели кремлевские! — громко произносит Артамоша и показывает в середину зала красным пальцем.
И словно взрыв атомный в зале происходит: кидаются все на «добрых молодцев». Лупят их, метелят в хвост и в гриву. Отбиваются они, да тщетно. А еще как на грех сели, мудаки, в середину, да в окружение и попали. Плющат их со всех сторон. Стоит Артамоша на сцене во помидорах, словно красный Георгий Победоносец. Толстуха, что возле меня сидела, лезет с визгом в гущу:
— Кобели! Кобели!
Все ясно. Я встаю. И выхожу.
Не всегда концы с концами сходятся. Не всегда все получается в трудной и ответственной работе нашей. Моя вина — не проинструктировал, не проинспектировал. Не упредил. Ну, да некогда было — за Дорогу бился. Так Бате и сказал в оправдание. Хотел было опосля заехать Хоботу по хоботу для ума, да пожалел — ему и так попало. От народа.
Мда… Артамоша круто забирает, с огнем играет. Дошел до крайности. До того, что пора гасить его. А ведь начинал-то, подлец, как подлинно баян народный. Пел сперва старые русские былины канонические про Илью Муромца, про Буслая, про Соловья Будимировича. Снискал славу по всей Руси Новой. Заработал хорошо. Отстроился в двух местах. Обрел высших покровителей. И тут-то ему жить бы поживать, да в славе народной купаться, ан нет — попала шлея под хвост Артамоше. И стал он обличителем нравов. Да и не простым, а обличителем Государыни нашей. Выше, как говорится, падать некуда. А Государыня наша… то история отдельная. Горькая.
По большому счету, по государственному — не повезло Государю нашему. Не повезло страшно. Одно темное пятно в Новой России нашей — Государева супруга. И пятно это никак ни смыть, ни залепить, ни вывести. Токмо ждать, терпеть да надеяться…
Свист-удар-стон.
Красный сигнал мобилы.
Государыня!
Легка на помине, прости Господи… Всегда звонит, как только я об ней задумаюсь. Мистика! Крещусь, включаюсь, отвечаю, голову склоняя:
— Слушаю, Государыня.
Возникает в машине лицо ее дебелое, волевое, с усиками вповерх алых губ плотоядных:
— Комяга! Где ты?
Голос у нее грудной, глубокий. Видно по всему, что только что проснулась мама наша. Глаза красивые, черные, в бархатных ресницах. Блестят глаза эти всегда сильным блеском.
— Еду по Москве, Государыня.
— У Прасковьи был?
— Был, Государыня. Все исполнил.
— Почему не докладываешь?
— Простите, Государыня, только что прилетел.
— Лети сюда. Мухой.
— Слушаюсь.
Опять в Кремль. Сворачиваю на Мясницкую, а она вся забита — вечер, час пик, ясное дело. Сигналю госгипертоном, расступаются перед моим «мерином» с собачьей головой, пробиваюсь неуклонно к Лубянской площади, а там встаю намертво: пробище-уебище, прости Господи. Постоять придется.