Леонид Зорин - Скверный глобус
По чести сказать, меня это радует. Похоже, мы учимся у французов, которые постарались забыть годы, пролившие столько крови, и казнь своего короля. В людях европейского склада нет нашей склонности к трагедии. Они умеют принять перемены и примениться к обстоятельствам, видеть наш мир, каков он есть, не требуя от него невозможного.
Князь Талейран однажды сказал посланнику нашему: «Тот не знает, как выглядит приятная жизнь, кто не́ жил в Париже до Революции». Эти столь сладкие воспоминания ему не мешают служить корсиканцу. А тот считает князя изменником, о чем объявляет, не церемонясь, при этом сделав его министром внешних сношений, ни больше, ни меньше! Как видите, Бонапарт уверен, что ум и талант заслоняют преданность. Ну что же, изменник зато подписал выгодный договор в Люневилле. Ловкость полезнее добродетели.
И все же я заклинаю Вас: не поступайте, как Бонапарт, мне-то ведь нечего предложить Вам, кроме своей нерушимой верности. Таланта в себе я не нахожу, а ум? Какой же ум у безумца? Он видит на свете одну ее.
Нет, мудрость галльская не про нас. Мы изнурительно серьезны, наша история учит страданию, и, кажется, мы полюбили страдать. Нам трудно вспомнить приятную жизнь, какая была у господ парижан до дня, когда они взяли Бастилию. Поэтому пусть князь Талейран и впредь изменяет мятежной Франции, я буду Вам предан, пока дышу. И пусть политическая наука обязывает быть терпеливым, я больше не в силах ждать той минуты, когда Вы прервете свою епитимью. Ну что мне Франция и Париж, если Вас нет со мной в Петербурге?!
Но я отвлекся. Я уж сказал, что Павла стараются не поминать, всюду звучит другое имя. Каждое слово и шаг Александра множит число его почитателей. К тому же он прекрасен собою. Одно очарованное созданье, столь же прелестное, сколь восторженное, воскликнуло, что счастливой России явился «порфироносный ангел». Я, разумеется, меньше подвержен влиянию мужской красоты (слово «влияние» нынче в моде — новый подарок Карамзина), но должен признаться, что юный Август делает сильное впечатление. Впервые властитель, взошедший на трон, сам объявил себя либералом. Впервые возвестил, что в России есть место необходимым свободам.
Это не просто красивые речи, за ними последовали дела. Царь, слава Богу, не одинок. Рядом такие же молодые и сходно мыслящие сподвижники. Нет нужды представлять вам особо ни Кочубея, ни князя Адама. Отличные качества их известны. Но и другие — достойные люди, знающие, чего хотят.
Первые плоды их энергии красноречиво о том свидетельствуют. Не существует боле запрета ввозить в Россию книги и ноты, дозволены частные типографии. Но объявления о продаже крестьян без земли запрещены — отныне мы наконец избавлены от этого постыдного чтения.
Нет больше Тайной Экспедиции, этого пугала людей, повинных лишь в том, что дерзают думать. Зато возвышается роль Сената — ему надлежит определить свое положение и деятельность.
Кроме того, отдельная новость для вашего чопорного кузена — в июне подписана конвенция о дружбе с Англией, столь любезной его воспитанности и вкусу.
Я изложил лишь малую толику, сделанную в первые ж дни, — как видите, семена Лагарпа с его гельветической моралью попали на достойную почву и ныне торжествующе всходят.
Я чувствую, что в новом столетии наше отечество воплотит свое высокое предназначение, ему предстоит завидная будущность (еще одно слово Карамзина). Когда богатырь начнет движение, Юрьева дня окажется мало. Вы скажете мне: очнитесь, друг мой. Мало ль вам Разина и Пугачева? Один возжелал нестесненной воли, другой потребовал себе трона, но оба во глубине души мечтали о мщении и расправе.
Не спорю. Но в том и суть, чтоб народ не сам добывал желанную вольность. Когда наконец она будет дана ему и утвердится в его повседневности, как нечто природное и изначальное, то сам он с готовностью примет границы, согласные с разумом и правом. Да, некоторые горячие головы твердят об «общественном договоре». Но я предпочел бы жить на земле под сенью «естественного закона». Он и надежнее, да и выше, нежели «contrat sociale». Не потому ли еще Лукреций так уповал на «порядок вещей»? Не для того ли Солон и Ликург обуздывали законами страсти? Стоит ли ждать рокового дня, когда человеческая натура, униженная и уязвленная, отдаст себя во власть исступления?
Я точно вижу Вашу улыбку, с которой Вы напомните мне, что европейское жизнеустройство не вяжется с нравами россиян, хотя все люди несовершенны, как доказали это французы в последнее десятилетие века. Вам, госпоже моей души, скажу, как на исповеди: я с содроганьем думаю о судьбе Людовика, так же, как и о казни Карла, топор с гильотиною мне внушают одно отвращенье, но… я понимаю желание наций жить без кумиров, столь же достойное, сколь безнадежное — жить без кумиров они не умеют. Кромвель, властолюбивый и грозный, был тот же король, да и сам Бонапарт, в сущности, уже венценосец — поверьте, он себя коронует быстрее, чем Франция сообразит, что произошло и возникло из грома орудий при Вальми и гордого зова ее Марсельезы. Ибо стремление к верноподданности и к преклонению перед идолом — едва ль не в крови Адамова рода. Спасение для него все то ж: законы при твердом их исполнении.
Кто знает, быть может, как раз Россия окажется избранной Провидением, чтобы явить пример человечеству? Наша история беспощадна, таков же и осьмнадцатый век.
Ведет ли неведомый летописец суровый и неподкупный счет неисчислимой чреде всех жертв — всех павших, зарубленных, умерщвленных от дней Петровых до сей поры?
Нет, неспроста, не игрой совпадений с яицкого дальнего берега дошел до Казани лихой казак, едва не спаливший дотла империю.
В этой чудовищной русской смуте, поспешно названной пугачевщиной, чернь явила, на что готова и, хуже того, на что способна. Сколько унес ненасытный мор в небытие безымянных душ — кто это знает и кто сочтет? Ах, дешева в России жизнь!
Простите. Я вновь твержу все то же — безумие жить как ни в чем не бывало, меж тем как соотчичи наши все копят в недрах сердец обиду и ярость.
Но в этом безумии мы упорствовали, оно для нас стало почти привычным. Четыре года правления Павла разве не кажутся неизбежными и — сколь ни горько! — почти естественными?
Время опомниться и прозреть. Тот, кто захочет нас уязвить, скажет, что минувшей весной мы шли по якобинскому следу, облитому монаршею кровью. Но что совершилось, то совершилось. Право же, смерть от удара Брута более подобает Цезарю, нежели гибель на эшафоте под клики остервенелых подданных. Пусть недруги радостно укорят нашего юного государя в грехе попустительства, я воздержусь. Павел безжалостно преградил России путь ее, он самовольно остановил ее развитие, больше того — направил вспять. Если и впрямь молва не лжива и сын дозволил, замкнув уста, переступить чрез это препятствие, то, может быть, здесь таилось мужество, которое другим недоступно, некая высшая самоотверженность? История судит об избраннике не по первому, а по второму шагу, как и о ле́тах, в которых ему назначено Промыслом жить и действовать. Мы еще удивим человечество.
Довольно. Сей громоносный осьмнадцатый закончил круг свой, пусть царская смерть, ужасная, но никем не оплаканная, станет прощальной его конвульсией. Что бы то ни было, но ведь в нем мы появились на Божий свет, в нем встретили однажды друг друга и поняли — со страхом и счастьем, — сколь быстротечные наши жизни зависимы одна от другой. Будем за то ему благодарны.
Забудем ту мартовскую ночь, последнюю ночь почившего деспота. Хочу рассказать о совсем иной, недавней — я до зари метался, но сон не шел, до него ли было? Думал с восторгом и упоением лишь об одном: какое же чудо — создание, подобное Вам. Стоило побледнеть небесам, я выбежал на спящую улицу, дом показался мне темницей, дольше не мог я в нем оставаться.
Пуст и торжествен был Петербург в пленительный предрассветный час. Город был схож с предстоявшей мне жизнью, с громадным еще непочатым веком, в котором так много должны мы содеять. Во всем, что дышало окрест меня, было присутствие начала. Начало дня. Начало столетия. Начало всего, что должно возникнуть.
Я думал о том, как я еще молод, о том, как долог еще мой путь. Что жребий мой, верно, отмечен Богом, если любовь к совершенной женщине сливается с любовью к стране, которой отныне я не стыжусь. Какая фортуна, что нашей младости выпало столь же младое время!
Еще никогда с такою дрожью, с таким волненьем я не смотрел на несравненную першпективу. Сияла стрела адмиралтейства, а из него, как из колчана, веером вырывались наружу и разлетались в разные стороны сразу и Невский и Вознесенский. Первые нежные лучи, как кистью, золотили волну. Чудилось, что на всей земле, сколько ее ни есть на свете под этим неоглядным шатром, бодрствую лишь я один, чтобы стеречь, как зеницу ока, тайну и волшебство Петербурга.