Дон Делилло - Падающий
— Главное, — мальчик произносил слова отчетливо, с вызовом, — что он говорит всякое о самолетах. Мы знаем, они прилетят, потому что он так говорит, прилетят. Но остальное мне рассказывать нельзя. Он говорит: на этот раз башни рухнут.
— Башни рухнули. Ты знаешь сам, — произнесла она тихо.
— На этот раз, он говорит, они рухнут вправду.
Они поговорили с мальчиком. Попытались объяснить в деликатной форме. Лианна гадала, отчего при беседе с мальчиком ее преследует чувство опасности. То, как он перетолковал события, вселяло в нее необъяснимый ужас. В его версии кое-что обстояло лучше, чем в реальности: башни еще стоят. Но воскрешение прошлого, неотвратимость последнего удара, проблеск надежды, который оборачивается еще худшим финалом, чем ожидалось, — все это словно из плохой сказки, нелепой, но страшной. Такие сказки дети рассказывают сами, а слушают совсем другие, старательно сочиненные взрослыми, — и Лианна сменила тему, заговорила о Юте. Лыжные трассы и небо, похожее на небо.
Он смотрел в тарелку. Велика ли разница между рыбой и птицей? Одна плавает, другая летает. Может, он об этом размышляет? Птиц он есть не согласится, — это уж точно, — ни чижа, ни голубую сойку. А рыбу — разве он станет есть рыбу, которая плавала в океане на воле и, как показывают по двадцать седьмому каналу, попалась вместе с десятью тысячами других рыб в гигантскую сеть?
Одни плавают, другие летают.
Лианна чувствовала: вот о чем он упрямо думает, зажав в кулаке печенье.
Кейт пересек парк, вышел на Западную Девяностую и — странно! — увидел, что мимо сквера, навстречу ему, движется по самой середине мостовой женщина — едет верхом, в желтой жокейке, с хлыстом, покачиваясь над волнами автомобилей, Кейт замер в задумчивости, пока не уразумел: лошадь и всадница вышли из конюшни где-нибудь неподалеку и направляются в парк, на дорожку, куда воспрещен въезд автомобилям.
Всаднице было не место в этом пейзаже: казалось, ее выдернули из параллельного мира, наколдовали; на секунду она напомнила ему что-то, замеченное лишь краем глаза, отторгнутое сознанием. Вспомнилось недоумение оттого, что все вокруг утратило привычный смысл: и деревья, и мостовая, и камни, и ветер — не потому ли, что даже слова запорошило пеплом?
Бывало, он возвращался домой поздно, весь какой-то сияющий и слегка не в себе. Так случалось в последние месяцы их совместной жизни, когда в самом невинном вопросе ему мерещился допрос. Казалось, переступая порог, он уже ждет, что она сейчас начнет допытываться, готов, не опуская глаз, стерпеть любые расспросы, но спрашивать ей было неохота. Она считала, что теперь знает все сама. К тому времени она поняла, что он не пьянствует — а если и пьянствует, дело к этому не сводится, — и вряд ли крутит шашни. Иначе он бы лучше шифровался, говорила она себе. Просто он таким уродился и сейчас открыл свое истинное лицо, без камуфлирующего глянца, взбунтовался против общепринятых условностей.
В те ночи иногда казалось, что он вот-вот что-то ей скажет, даже не договорит фразу до конца, но после этого между ними все будет кончено, все контакты, все заключенные договоренности, развеются последние клочки любви, если оставались. Его остекленевший взгляд, влажная, прилипшая к губам улыбка, — он сам себя подзуживает, как мальчишка, гадко: слабо? Но он не облекал в слова то, что носил в себе, нечто неведомое для нее, безрассудно жестокое: даже от невысказанного Лианну пробирал страх. Ее пугал его взгляд, крен его тела. Он расхаживал по квартире, слегка клонясь набок, улыбаясь с какой-то нехорошей виноватостью, — вот-вот разнесет в щепки стол и подожжет его, чтобы, вытащив член, помочиться на пламя.
Они сидели в такси — ехали в Нижний Манхэттен — и вдруг прильнули друг к другу: начали целоваться, обниматься. Она произнесла, шепотом, скороговоркой: «Это же как в кино, в кино». Когда такси останавливалось на «красный», внутрь заглядывали пешеходы — не все, двое или трое, как бы подплывая к стеклам на секунду-другую. Иногда заглядывал только один. Другие переходили себе улицу — им неинтересно.
В индийском ресторане человек у входа сказал:
— Неполные столики не усаживаем.
Как-то вечером она спросила его о друзьях, которых он потерял. Он рассказал о них, о Ромси и Хованисе, и о том, который сильно обгорел — его фамилию она позабыла. Одного из них — кажется, Ромси — она где-то видела мельком. Кейт говорил только о каких-то характерных черточках, о семейном положении: был ли друг женат или холост, были ли дети.
Только об этом, и ей было достаточно. Не хотелось выспрашивать детали.
В подъезде — все то же самое: музыка звучит почти каждый день.
Ему предложили работу, и он, наверно, согласится: составлять договоры купли-продажи для бразильских инвесторов, работающих с нью-йоркской недвижимостью. Его послушать, не работа, а полет на дельтаплане: ветер тебя держит и несет в нужном направлении.
Поначалу она стирала его одежду отдельно, не клала вместе со своей в машину. Сама не понимала почему. Точно он мертвец.
Когда он заговаривал с ней, она слушала, вся обращалась в слух, и душой, и телом: на сей раз это их спасет, оградит от непонимания и озлобленности.
Простые имена у нее в памяти не задерживались. Но это — не из простых, вроде лихого прозвания какого-нибудь футболиста из Алабамы. По этой ассоциации она и вспомнила. Деметриус, сильно обгоревший в другой башне, в южной.
Когда она спросила о портфеле во встроенном шкафу — стоял-стоял, а потом вдруг исчез, — он сказал, что вообще-то вернул портфель владельцу, ведь это была чужая вещь, он сам не знает, зачем вынес портфель из здания.
Казалось бы, все обычно. Банально.
Слово «вообще-то» заставило ее призадуматься над тем, что он сказал о портфеле, хотя задумываться, по большому счету, глупо; в первые годы брака он частенько начинал фразу с «вообще-то», не опасаясь себя выдать, когда лгал ей, или насмехался, или даже ловчил по мелочам.
Прежде этот человек сопротивлялся ее настойчивой потребности допытываться, анализировать, докапываться, вызывать на откровенность, обмениваться секретами, рассказывать все начистоту. Она верила, будто из разговоров или сонного шепота может сложиться живое тело: с руками, ступнями и гениталиями, со всеми неприятными запахами и присохшей грязью. Ей хотелось все в себя вобрать, как водится у детей: вдохнуть из пор чужой кожи все, что удастся, пылинки чувств, выскользнувших наружу. Когда-то она наблюдала за другими людьми, воображала себя ими. Другие живут подлинной жизнью, которая ей недоступна.
«Это как в кино», — твердила она (его рука в ее трусах), твердила, срываясь на стон, и пешеходы глядели на них — не все, некоторые, — и таксист глядел, когда останавливался и на ходу, косясь в зеркало заднего вида.
Или она не права насчет банальности? Может быть, нет на свете ничего банального. Все связано одной нитью, все вещи преломляются сознанием, и маятник времени качается в сознании, потому что вне сознания понятие «время» бессмысленно.
Он слушал диски, на которых значилось «Португальский язык, южноамериканский вариант», потом практиковался, болтая с мальчиком. Говорил: «Я слегка знать португальски» — говорил по-английски, но с латиноамериканским акцентом, и Джастин пытался сдержать улыбку.
Она читала в газетах очерки о погибших, все, что публиковалось. Не прочесть их, все до одного, было бы непростительно: ей это поручено, доверено. Но она читала еще и потому, что это было нужно ей лично, а отчего нужно — не вдумывалась.
Наутро после ночи, когда они впервые занялись любовью, он отправился в ванную, а она встала, чтобы одеться и выйти на утреннюю пробежку, но вместо этого прижалась нагишом к зеркалу, повернув голову в профиль, подняв руки выше плеч. Прижалась всем телом, зажмурившись, и долго стояла, едва ли не сползая по холодной поверхности, отдаваясь ощущению. Потом надела шорты и майку, начала зашнуровывать кроссовки — тут он, свежевыбритый, вышел из ванной и увидел размытый оттиск ее лица, ладоней, грудей и бедер, отпечатавшийся на зеркале.
Он сидел боком к столу, предплечье левой руки на столе, кисть свешивается с края. Отрабатывал движения: руку в запястье согнуть, опуская, руку в запястье согнуть, поднимая. Свободной рукой прижимал рабочую. С запястьем все отлично, все нормально. Лангетку он выбросил на помойку, прикладывать лед перестал. Но садился боком к столу, теперь два-три раза на дню, сжимал левую руку в мягкий кулак, прижимал предплечье к столешнице, оттопыривал большой палец — все точно по инструкции. В листок больше не заглядывал. На автомате: сгибание запястья, ульнарное отведение кисти, кисть приподнять, предплечье не отрывать от стола. Считал секунды, считал, сколько раз повторил упражнение.
В их словах и взглядах было что-то необъяснимо-загадочное, и каждый раз при встрече они поначалу ощущали легкую неловкость, неуловимую робость.