Меир Шалев - Несколько дней
— Ну, и сколько ты хочешь за эту дохлятину? — под конец спросил он.
Соперники пожали друг другу руки, и церемония началась.
— Семьдесят лир, — крикнул Глоберман и с силой хлопнул ладонью по ладони мясника.
— Тридцать пять! — прогнусавил тот и тоже хлестнул Сойхера по руке.
— Шестьдесят восемь! — выкрикнул первый.
— Сорок! — проорал гнусавый.
— Шестьдесят пять!
Звуки ударов постоянно нарастали, гримасы боли мелькали на лицах торгующихся.
— Сорок три с половиной!
— Шестьдесят четыре!
— Сорок шесть!
Наступила короткая пауза. Двое смотрели друг другу в глаза, побагровевшие руки были готовы разойтись.
— Бэнэмунэс парнусэ? — спросил Глоберман.
— Бэнэмунэс парнусэ, — согласился мясник.
Они расступились, потирая избитые ладони.
— Ладно, — протянул мясник, — получай семь с телки, грабитель.
— Пятьдесят девять лир, — сказал Глоберман.
Мясник отсчитал деньги, Сойхер снял с коровы свою веревку, смотал и повесил на плечо.
— Когда я услышал: «с половиной», то сразу понял, что все закончится бэнэмунэс парнусэ, — сказал Глоберман, когда мы уехали.
— Ты знаешь, что такое бэнэмунэс парнусэ? — спросил он на обратном пути.
— Нет.
Сойхер кивнул головой.
— Открой уши и слушай. Бэнэмунэс парнусэ — это честный заработок. Если мы с мясником не сходимся в цене, он говорит, сколько навара мне причитается за эту корову. Если я купил ее за пятьдесят две лиры, а он сказал, что бэнэмунэс парнусе — семь, то мне с него причитается пятьдесят девять лир, понимаешь?
— Так почему бы тебе не сказать, что купил ее за пятьдесят пять?
— Врать нельзя.
— Нельзя врать? Этому учил тебя твой отец?
— Флейш хендлер, ун фиш-хендлер,[58] ун перд-хендлер[59] — все эти занятия не для честолюбивых, но они переходят от отца к сыну, — сказал Глоберман, — поэтому, если ты хочешь быть а-сойхер, то должен знать, что и у нас есть принципы. Мы врем повсюду: обвешиваем, скрываем возраст и болезни скотины, мы поим ее водой, кормим солью, держим впроголодь и перекармливаем, даем слабительное, втыкаем гвозди в копыта и делаем глат на собственной заднице, но в бэнэмунэс парнусэ врать нельзя!
Глава 2
Мне нравились эти поездки и сойхеровские поучения, однако торговля меня совсем не привлекала. Я читал много книг, помогал Рабиновичу по хозяйству, возобновил свои наблюдения за воронами и сблизился с одной девушкой из соседнего сельскохозяйственного училища. Она казалась мне настолько плодовитой и поэтому опасной, что я не позволил ей даже дотронуться до меня ниже пояса.
В те дни я впервые подружился с бессонницей, непонятно откуда взявшейся, снаружи или изнутри. Мама всегда говорила, что Ангел Смерти весьма пунктуален и на него всегда можно положиться, однако Ангел Фон Шлафф, не в пример своему коллеге, забывчив и рассеян. Я использовал свою бессонницу для подготовки к занятиям в университете. Ночи напролет надо мной раскачивалась потемневшая oт времени деревянная канарейка, и маленькая лампа горела у моего изголовья, пока я читал.
Иногда, ближе к утру, когда книга наконец вываливалась из моих рук и я засыпал, дверь открывалась. Это был Рабинович, занятый бесконечными поисками косы. Не обращая на меня спящего никакого внимания, он копошился в шкафу и обшаривал кухонные ящики, попутно открывая все подворачивавшиеся под руку коробки и банки.
— Что ты все ищешь, Моше? — спрашивал я, хотя ответ мне был прекрасно известен.
— Дер цап, — отвечал он.
В голосе Рабиновича, сочетающем в себе силу и достоинство, уже тогда слышался пророческий оттенок слабоумия, которому суждено было его поразить в старости.
— Дер цап, — снова повторял он, — где коса, которую срезала мне мама? Моя Тонечка случайно не говорила тебе, куда она ее спрятала?
Даже теперь, когда коса уже найдена, он, как прежде, ищет ее по ночам, и каждый раз, будто в первый, я чувствую, как от его слов холодок пробегает у меня по спине.
Странно слышать, как такой пожилой человек говорит: «мама», но я не перечу ему и не напоминаю, что родился через много лет после смерти его Тонечки. Зачем смущать человека под конец жизни столь незначительными подробностями? Сначала косу укрывала от Моше его мать, затем — жена, а теперь собственная старческая дырявая память.
Яакова Шейнфельда и Глобермана давно нет, мама умерла, а Моше Рабинович все живет. Его память ослабла, тело отяжелело, но руки до сих пор сохранили цепкость стальных клещей. По вечерам, как охотник, смахивающий пыль с чучела убитого льва, Моше ходит вокруг пня огромного эвкалипта, срубленного им когда-тo, деловито обрывая новые зеленые побеги.
— Так тебе и надо, убийца, — бормочет он потрескавшемуся обрубку, — умереть ты не умрешь, но вырасти снова не сможешь.
Затем он усаживается на пень и кладет на колени деревянную доску, усыпанную кривыми и ржавыми гвоздями, которые он подбирает на улице. Я уже привык к этому зрелищу, однако каждый раз не верю своим глазам, когда вижу, как старик Рабинович, зажимая в толстенных пальцах гвозди, одним движением распрямляет их и складывает в отдельную горку. Затем он начищает их песком и машинным маслом, пока гвозди не начинают блестеть, как новенькие.
Я встаю с постели, снимаю с полки деревянную шкатулку и открываю ее. Вот она, коса. Золото волос мерцает в темноте. Рабинович протягивает к ней дрожащую руку.
— А-шейне цап, правда, Зейде? — завороженно бормочет он, скользя пальцами по мягким локонам. — Закрой шкатулку, мой мальчик, и никогда больше не прячь ее от меня.
Зейде ставит шкатулку на прежнее место, Рабинович уходит, и на дом снова опускается тишина.
Глава 3
Приглашение на второй ужин мне передал таксист, всегда всегда возил Яакова по всяким делам. Не раз можно было наблюдать такую картину: такси, покорно дожидающееся своего пассажира в тени придорожных деревьев, и самого Шейнфельда, сидящего на автобусной остановке у въезда в деревню и бормочущего всем прохожим и проезжим: «Заходите, заходите…»
Я решил отправиться к нему пешком и вышел засветло, успев лишь подоить коров и позавтракать, чтобы не торопиться в пути и дойти до цели к закату.
Был первый день осени. Ласточки расселись нотами на протянутых вдоль дороги линиях проводов. Дорога была испещрена следами шин тысяч велосипедов, а в воздухе носился снежный пух одуванчиков. Первый зимний дождь еще не выпал, и вода в вади высохла почти вся, обнажая у берегов вросшие в сухую грязь скелеты рыбешек. Те же немногие, что выжили, собирались стайками в углублениях и выемках. Ловить их было так легко, что вороны и цапли выклевывали рыбешек из воды с ловкостью зимородков.
Дикая малина росла в изобилии, подмигивая мне темными спелыми глазками, и я сгоряча разодрал рубашку о ее колючки. Спустившись вдоль вади, я дошел до экспериментальной агрофермы, где в ту пору занимались разведением пряностей, и с наслаждением втянул в ноздри душистый аромат приправ.
Направившись по тропинке, бегущей между двумя исполинскими дубами, напоминавшими о величии леса, когда-то шумевшего на этих холмах, я пересек поле, которое простиралось за фермой. Во время краткого привала я напился из предусмотрительно взятой с собой фляжки и продолжил путь.
Местность была мне хорошо знакома. Мое детство прошло под сенью двух лесов. Ближний лес был эвкалиптовым, он раскинулся между деревней и бойней. В нем проживали несколько вороньих семейств, а перед рассветом пели рыжие славки. Я проследил за передвижениями их кирпично-ржавых хвостиков и в конце концов набрел на их гнезда, устроенные на старых эвкалиптовых пнях. Выросшие на срезах молодые побеги вытянулись вверх, образовав зеленые конусы надежно укрывавшие птиц, ищущих уединения.
Тут и там мелькали в небе грифы и стервятники, реющие над лесом в поисках трупов павших от болезни коров, которых крестьяне привозили из деревни. Пару раз я видел в лесу дядю Менахема, показывавшего свои весенние записочки смеющимся женщинам. Некоторые из них были мне знакомы, других же я видел впервые, поэтому предположил, что это те самые пресловутые шлёхи, однако данное Наоми слово удержало меня от доноса.
Второй лес, дубовый, раскинулся по дороге на Тив'он. Я наведывался туда лишь изредка, так как тащить в такую даль свой наблюдательный ящик было слишком тяжело. Я любил приходить сюда, лежать на подстилке из сухих листьев и глядеть на небо. Здесь жило несколько соек-отшельниц, пренебрегших остатками с человеческого стола. Они были такими же нахальными и любопытными, как их братья, паразитировавшие в соседних деревнях, но поменьше размером, и глянец их синих крыльев был не столь наряден. Они почти не летали и предпочитали прыгать с ветки на ветку, сливаясь с листвой. Здешние самцы-сойки, как я не раз наблюдалсохранили традицию, забытую их деревенскими сородичами, — свить сразу несколько гнезд и оставлять право выбора за самочками.