Хаим Поток - Избранник
Мы жили на первом этаже трехэтажного дома, сложенного из бурых кирпичей[22], который стоял на тихой улице позади оживленной авеню Ли. Коричневые дома тянулись по обеим сторонам улицы, высокие каменные лестницы вели от дорожек к двойным подъездным дверям с матовыми стеклами. Перед подъездами росли высокие платаны, и кроны их бросали густую тень на замощенные дорожки. Дул нежный ветерок, и я слышал, как он колышет листву над моей головой.
Перед каждым домом была разбита небольшая клумба, засаженная пурпурным вьюнком или кустами гортензии. Перед нашим домом росла именно гортензия — и я залюбовался тем, как ее соцветия, шапки «снежков», как мы их называли, сияли на солнце. Я никогда раньше не обращал внимания. А теперь вдруг заметил, какие они красивые и живые.
Мы взобрались по крутой широкой лестнице и через парадное вошли в длинный холл, темный, холодный и узкий, как коридор в купейном вагоне. Дверь в нашу квартиру была в самом его конце, справа под лестницей на верхние этажи. Отец открыл ее ключом — и вот мы внутри.
Я сразу же ощутил запах куриного бульона и не успел сделать два-три шага, как Маня, наша русская экономка, примчалась из кухни — в своем длинном фартуке, башмаках мужского размера, с прядями темных волос, выбившимися из пучка на макушке, сгребла меня своими широченными руками, как былинку, и так стиснула, что я не мог вздохнуть. Потом смачно поцеловала в лоб, отодвинула от себя на длину вытянутых рук и начала что-то причитать по-украински. Я не понимал, что она говорит, но видел, что глаза у нее увлажнились и она кусала губы, чтобы не заплакать. Наконец она отпустила меня, я вздохнул свободно и, улыбаясь, слушал, как она о чем-то говорит с отцом.
— Ты голоден, Рувим? — спросил он.
— Просто умираю!
— Обед на столе. Мы вместе поедим, а потом ты можешь прилечь отдохнуть, пока я допечатаю свою статью.
Обед оказался нешуточным: густой суп с пампушками, крендели, сливочный сыр, яичница, копченый лосось и шоколадный пудинг. Мы с отцом ели молча, а Маня нависала над нами, как медведь на цепи. Потом отец ушел в свой кабинет, а я стал медленно ходить по квартире. Я прожил здесь всю свою жизнь, но никогда по-настоящему не видел ее до этой пятницы.
Я вышел из кухни и посмотрел на серую ковровую дорожку, расстеленную во всю длину коридора. Потом медленно пошел налево по коридору. По левую руку были ванная комната, кухонный подъемник[23], по правую — телефонный столик и портреты Герцля, Бялика и Хаима Вейцмана, висевшие на стене. За ними открывалась дверь в мою спальню. Это была длинная, пожалуй, даже узкая комната. У правой стены стояла кровать, у левой — книжный шкаф, у двери были вмонтированы два стенных шкафа, напротив двери, лицом к ней, стояли стол и стул. На той стене, которую занимал книжный шкаф, было еще окно, выходящее на проход между домами и задний двор. Комната была тщательно прибрана, кровать аккуратно заправлена и застелена зелено-коричневым покрывалом, учебники на столе выложены ровной стопкой. Кто-то принес их после бейсбольного матча ко мне домой и аккуратно положил, как будто я никуда не уходил. Я подошел к окну и посмотрел на дорожку. В тени нашего дома лежала кошка, далее расстилалась трава дворика. Его обрамляли айланты[24], их листья ярко выделялись в лучах солнца. Я отвернулся, сел на подоконник и уставился на военные карты из «Нью-Йорк таймс», которые я прикнопил над кроватью. Там были карты Северной Африки, Сицилии и итальянских театров военных действий, а теперь мне следовало добавить туда и карту Европы. Над картами красовалась фотография Франклина Рузвельта, которую я вырезал из воскресного приложения к «Нью-Йорк таймс», а рядом с ней — фото Альберта Эйнштейна, вырезанное мной давным-давно из «Джуниор сколастик». Я перевел взгляд на стол. Все карандаши и ручки были аккуратно убраны в пенал рядом с лампой, поверх стопки тетрадок лежало свежее недельное расписание WQXR[25]. Я вспомнил, что собирался послушать симфонию Чайковского в воскресенье вечером — после того самого бейсбольного матча, который, я не сомневался, мы непременно должны выиграть.
От изголовья моей кровати дверь вела в кабинет отца. Она была закрыта, из-за нее доносились звуки пишущей машинки. Пройти в гостиную можно было только через кабинет, так что я обошел стол, открыл дверь, вошел внутрь и тихонько прикрыл дверь за собой.
Отцовский кабинет того же размера, что и моя комната, но без окон. Вдоль всей той стены, в которой открывалась дверь, стояли книжные полки от пола до потолка. На противоположной стене, в правом углу, были двустворчатые стеклянные двери, украшенные по бокам ионическими колоннами. Всю стену налево от дверей тоже занимали книжные полки. Отцовский стол размещался у наружной стены дома, занимая почти то же самое положение, какое занимал в моей комнате — мой; но его стол гораздо шире моего, темного полированного дерева, с глубокими ящиками, а полированная столешница почти вся скрыта под накладной рабочей столешницей с кожаной каемкой. Сейчас стол был завален бумагами, и отец весь ушел в работу на своем стареньком «Ундервуде». Из-за отсутствия окон этот кабинет получился самым темным помещением в квартире, и мой отец всегда работал, включив настольную лампу, освещавшую стол и пол вокруг него. Сейчас он сидел за столом в своей маленькой черной кипе и колотил по клавишам машинки двумя указательными пальцами — маленький, хрупкий человек за пятьдесят, с седыми волосами, впалыми щеками и в очках. Я смотрел на него и вдруг осознал, что он ни разу не кашлянул с того времени, как мы приехали из больницы. Он бросил на меня взгляд, кивнул и вернулся к работе. Он не любил, когда я беспокоил его, пока он что-то делает за столом, так что я осторожно прошел через кабинет по серому ковру, покрывавшему пол, толкнул двери и вышел в гостиную.
Яркий солнечный свет лился через три широких окна, обращенных на улицу. Золотые лучи освещали серый ковер, софу с подушками, кресла с журнальными столиками, кофейный столик со стеклянной столешницей и белые стены. Я на мгновения замер у софы и заморгал глазами — мне всегда делалось немного больно, когда я выходил из полутьмы отцовского кабинета в светлое пространство нашей гостиной.
Окна были открыты, и я мог слышать голоса детей, играющих снаружи. Теплый ветерок влетел в комнату и приподнял кружевные занавески.
Я долго простоял так в гостиной в солнечном свете, прислушиваясь к голосам за окном. Я стоял, вбирая запахи комнаты, и солнечный свет, и звуки, — и думал о длинной больничной палате с широким центральным проходом и двумя рядами кроватей, и думал о маленьком Микки, подбрасывающем мяч в поисках кого-нибудь, кто бы с ним поиграл. Интересно, видел ли он когда-нибудь солнечный свет через три окна, выходящие на солнце?
Наконец я прошел по всей квартире и через отцовскую спальню вышел на наше заднее деревянное крыльцо. Там я уселся в шезлонге в теньке и стал смотреть на задний двор. Все как-то изменилось. За те пять дней, что я провел в больнице, мир словно заострился и наполнился жизнью. Я откинулся и заложил руки за голову. Я вспоминал тот бейсбольный матч и спрашивал себя, неужели это было всего лишь в прошлое воскресенье, пять дней назад? Я словно вступил в новый мир, и осколки моего прежнего «я» остались далеко позади, на черном асфальте школьного двора — вместе с разбитыми стеклами моих очков. Я по-прежнему мог слышать крики детей на улице и стук пишущей машинки моего отца. Я вспомнил, что завтра Дэнни придет ко мне. Я лежал в тишине на шезлонге и думал о Дэнни.
Глава шестая
Тем вечером, когда мы закончили на кухне субботнюю трапезу, а Маня ушла до утра, мы поговорили наконец с отцом о Дэнни Сендерсе.
Стоял теплый вечер, окно между плитой и раковиной было распахнуто. Ветерок поднимал рифленые занавески и доносил запах травы и цветов. Мы сидели за столом в наших субботних одеяниях, отец цедил свой второй стакан чаю, и нас обоих немного разморило от обильного ужина. Отцовское лицо снова приобрело нормальный цвет, он больше не кашлял. Я смотрел на него и слушал шелест занавесок, колышущихся под ветерком. Маня собрала тарелки, пока мы читали благодарственную молитву после трапезы, и теперь мы сидели, охваченные теплотой июньского вечера, перебирая воспоминания недели и наслаждаясь тишиной субботы.
Именно тогда я спросил отца про Дэнни Сендерса. Он поставил на белую скатерть стакан, который держал в руках (левая ладонь — под донышком, правая — охватывала круглый бок) и улыбнулся. Он задумался, и я догадался, что ответ будет долгим. Так бывало всегда: если он не отвечал мне коротко и сразу — значит, ответ оказывался весьма обстоятельным. По тому, как он собирался с мыслями, я понимал также, что он будет весьма продуманным. Когда он наконец заговорил, голос его звучал мягко, а слова лились медленно.