Дмитрий Быков - Орфография
Отделение от родины позволило рассматривать ее без прежней ненависти, с ироническим состраданием, с каким в лучших британских газетах писали о превращениях Московского Кремля, ставшего резиденцией Ленина. Живя в этой новой и совершенно чужой стране (прежняя, видать, окончательно исчезла невыносимой зимой девятнадцатого), Ять с любопытством туриста присматривался к пресловутой вобле, к тухлой селедке, которую давали в пайках вместе с полутухлой, к детям с их звероватыми играми, к суконным рыцарям в шишаках… Так, верно, смотрел бы на нас марсианин; жить без родины оказалось очень приятно. Впрочем, не сказать, чтобы он жил вовсе без родины; просто ею оказалась не Россия, и он сам дивился ложному отождествлению, в которое слепо верил все свои первые тридцать пять лет. Бедный Стечин, зачем было спорить с ним — ведь он с самого начала был прав, и пришел к этому всего-то в двадцать лет! Почему мы ненавидим людей только за то, что они страдали меньше нашего? Ведь мои страдания на пути к этому блаженному освобождению отнюдь еще не значат, что мой путь лучший… Бывают счастливцы, рождающиеся без Родины вообще. Интересно, есть ли дети у ходунов?
Наконец ему осталась последняя инстанция — на этот раз настоящая, через которую проходили все отъезжающие за границу: это был отдел по выдаче виз, размещенный в бывшей торсуновской гимназии, где преподавал когда-то Комаров-Пемза. Ять тут же вспомнил это — и словно облако наползло на его душу; как назло, и швейцар у входа был древний, старой закалки — наверняка еще из тех, что караулили тут гимназический гардероб. Прежде швейцар, вероятно, был строг, — а ныне жалок и кроток и на всякого человека из гимназического прошлого смотрел с собачьей преданностью, как Захар на Штольца; по правде сказать, старше немного выжил из ума Ять заподозрил это, но на всякий случай все равно спросил — нет ли каких сведений о словеснике Комарове?
— Как же, были-с, — закивал старик, — вот только позавчера и были-с…
— Как, когда?! — вскричал Ять.
Старик, ответивший машинально, не задумываясь, испугался, что ляпнул что-то не то, и принялся извиняться: не помню-с, толком ничего теперь не помню-с, но заходили, были… бы-ва-ли… Конечно, он не помнил никакого Комарова; показали бы портрет — узнал бы, а так — нет. Но для Ятя все было утешением: стало быть, Пемза жив — значит, и все живы…
Он поднялся на второй этаж; в пустом и гулком гимназическом здании, в рекреациях, насквозь просвеченных весенним солнцем, в желтых стенах, в желтом паркете — во всем была радость, та грустная радость, с каким выпускник гимназии осматривается в ней двадцать лет спустя. Ять, впрочем, заканчивал не торсунов-скую, а пятнадцатую, что на Литейном. Заходить он туда избегал. Все визы в Петрограде девятнадцатого года выдавались централизованно — новая власть старалась не допускать прямых контактов между иностранными дипломатами и рядовыми гражданами; выездной паспорт Ятю уже изготовили — требовалось сдать его в кабинет тридцать шестой. Было тринадцатое апреля, Ять пришел к одиннадцати, постучал — и еще до того, как услышать «Войдите!», знал, кого увидит в бывшем кабинете словесности. Он таинственно знал об этом еще с утра, а потому в душе его, вместо обычного иронического благодушия, билось тревожное счастье; счастье прежде всего — даже после всего, что было. Он убеждал себя, разумеется, что предчувствия — вздор, что этак можно поверить чему угодно — но лишний раз понял, что предчувствию надо верить тем сильней, чем оно на первый взгляд невероятней. Таня вскочила, увидев его, и замерла у доски, как гимназистка.
Класс был пуст, на стенах еще красовались Пушкин и Лермонтов, Грибоедов и Достоевский, а над доской висел лично изготовленный Пемзой плакатик с аккуратно выписанными исключениями на «ять». На время диктанта табличка переворачивалась. Звезда, гнездо, седло, брести, цвести, приобрести… Ночная крымская дорога: шары омелы в ветках, похожие на гнезда; над нами звезды, под нами седла… Я брел долго, цвел недолго и бессмысленно, и вот что я приобрел.
— Здравствуй, Таня, — севшим голосом сказал он.
Она не бросилась его обнимать, — чай, не Гурзуф; он был теперь никто, а она как-никак уполномоченная по связям с иностранными представительствами, с благодарностью от самого наркоминдела. Главное же — она не ждала его; он давно уже должен был исчезнуть, как и вся прежняя жизнь, — оказаться за границей, в ссылке, Бог весть где еще… Странно было думать, что когда-то он столько для нее значил, чудной, ничего вокруг не желавший понимать… Теперь ей было уже двадцать три года. Она любила взрослого человека.
— Ять! Откуда? — выдохнула она.
— Это ты мне скажи откуда. Я-то не уезжал… Разрешите присесть, товарищ Поленова?
— Лосева, — поправила она.
— О, — протянул он. — Но хорошо хоть не Зуева.
— Ять, Господи! — она не выдержала, закрыла лицо руками и всхлипнула.
— Оставь, пожалуйста. Все, что связано с тобой, я прекрасно помню. Ну, расскажи мне, как ты не попала в Париж.
— Да самым обыкновенным образом. — Она отняла руки, и он увидел, что глаза ее сухи. — Передумала в Ялте, посмотрела как следует на Зуева, поговорила с Маринелли и осталась… При немцах там появилось даже что-то вроде порядка, а когда их выбили — пошли поезда; я и вернулась.
— Минуту, минуту! — Ять наморщил лоб, силясь что-то припомнить. — Скажи, а настоящая фамилия Маринелли, часом, не Лосев? Честное слово, будь он твоим новым мужем, я бы не ревновал.
— Лосев, — сухо сказала Таня, — оформлял тебе паспорт. Ять вспомнил сухощавого, желчного очкастого коммуниста, выписывавшего ему документы, и подумал, что неуловимое сходство с Зуевым, пожалуй, все-таки есть.
— Должно быть, человек надежный, — серьезно кивнул он.
— Надежный, — с вызовом ответила Таня.
— Я ненадежный человек, Таня, и почти не существую, — снова кивнул Ять. — Вот справки о том, что я не представляю никакой ценности, вот паспорт, вот разрешение на выезд — прошу тебя, не затягивай с решением.
— Но где ты был все это время? Я думала, ты давно…
— Жив, жив, — успокоительно сказал он.
— Я не о том! Ять, — у нее жалобно скривился рот, — Ять, почему мы встретились как враги? Что случилось? Ведь я та же самая, я всегда была такой, и если ты приписывал мне что-то другое — разве это моя вина, Ять?
Она и в самом деле не изменилась — та же стройность, легкость, живость, разве что на все это словно лег тончайший слой пыли — тут же ложившийся, впрочем, на все, становившееся советским; конечно, и товарищ Лосев недолго удержит ее в этсм поле, а может, и сам что-нибудь поймет, он человек неглупый.