Салман Рушди - Дети полуночи
Этого-то я и боялся! Но слова прозвучали, и Падма (могу поручиться) не станет слушать никаких возражений. Я защищаюсь, словно девственница, вогнанная в краску: «Так неожиданно! А как насчет эктомии, насчет того, что скормили бродячим псам? Тебе это все равно? Ох, Падма, Падма, есть еще то-что-гложет-кости, ты и оглянуться не успеешь, как останешься вдовой! А еще подумай о проклятии насильственной смерти, подумай о Парвати – ты уверена, ты уверена, уверена?..» Но Падма, стиснув зубы, закоснев в единожды принятом, неколебимом, величественном решении, отвечает: «Ты меня послушай, господин, ты мне голову не морочь! Брось эти выдумки, эти глупые речи. Нужно подумать о будущем». Медовый месяц намечается в Кашмире.
В палящем зное решимости Падмы меня посещает безумная мысль – а вдруг это все-таки возможно, вдруг окажется, что она способна феноменальной силой своей воли изменить конец моей истории, и трещины – сама смерть – сдадутся под напором ее неутомимой заботы… «Нужно подумать о будущем», – вещает она, и может быть (в первый раз с тех пор, как я начал это повествование, я позволяю себе думать так), может быть, оно существует, это будущее! Бесконечное множество новых концов роится у меня в голове, жужжит, словно мошки, порожденные жарой… «Давай поженимся, господин», – предложила она, и радостное волнение, словно стая мотыльков, трепещет внутри, будто бы она произнесла некое кабалистическое заклинание, некую наводящую ужас абракадабру и сняла с меня чары судьбы – но реальность теребит меня снова. Любовь вовсе не побеждает все на свете, разве только в бомбейских фильмах; «крик-крэк-крак» не одолеешь какой-то церемонией, а оптимизм – просто болезнь.
– Может, в твой день рождения, а? – предлагает она. – Тридцать один год – возраст мужчины, а мужчине полагается иметь жену.
Как ей об этом сказать? Как поведать, что у меня другие планы на этот день; я был, есмь и пребуду во власти помешавшейся на форме судьбы, которая обрушивает на меня удары по знаменательным дням… иными словами, как я скажу ей о смерти? Не могу; вместо этого я очень мягко, всячески выражая свою благодарность, принимаю ее предложение. И в этот вечер я снова становлюсь женихом; не судите меня строго, даже если я и позволил себе – и моему просватанному лотосу – это последнее, напрасное, ни к чему не обязывающее удовольствие.
Падма, предложив пожениться, выказала готовность отмахнуться от всего, что я ей рассказал о своем прошлом, как от «выдумок», «глупых речей»; и когда я вернулся в Лели и обнаружил Картинку-Сингха, сияющего, улыбающегося во весь рот под сенью железнодорожного моста, мне скоро стало ясно, что и чародеи понемногу теряют память. Переходя с места на место со своими блуждающими трущобами, они порастеряли где-то способность удерживать прошлое, и теперь сила суждения покинула их – не с чем стало сравнивать то, что происходит, ибо они все забыли. Даже чрезвычайное положение кануло в прошлое, в Лету, и чародеи замкнулись в настоящем, словно улитки в своих домиках. Они и не заметили, как изменились; они забыли себя прежних; коммунизм, как испарина, просочился сквозь кожу, и его поглотила высохшая, кишащая ящерицами земля; они начали забывать свое искусство под напором голода, болезней, жажды и полицейских преследований, из которых (как всегда) и слагалось настоящее. Мне же подобная перемена в старых товарищах казалась почти непристойной. Салем прошел через амнезию и уяснил себе всю меру ее безнравственности; в его уме прошлое с каждым днем становилось все ярче, в то время как настоящее (связь с которым навсегда пресекли ножи) виделось тусклым, сумбурным, ни к чему не ведущим; я, помнивший каждый волосок на головах тюремщиков и хирургов, был глубоко возмущен нежеланием чародеев оглянуться назад. «Люди будто кошки, – сказал я своему сыну, – их ничему не научишь». Он выслушал меня с подобающей серьезностью, но ничего не изрек в ответ.
К тому времени, как я обнаружил призрачную колонию иллюзионистов, от туберкулеза, который мучил моего сына Адама Синая в прежние дни, не осталось и следа. Я, конечно же, был уверен, что болезнь исчезла с падением Вдовы; но Картинка-Сингх сказал мне, что благодарить за выздоровление Адама следует некую прачку по имени Дурга, которая кормила его грудью во время болезни: каждый день благотворная сила изливалась в мальчика из ее колоссальных сосков. «Уж эта Дурга, капитан, – воскликнул старый заклинатель змей, и голос его звучал так, что становилось ясно: на старости лет Картинка пал жертвой змеиных приворотов прачки. – Что за женщина!»
У этой женщины были мощные бицепсы; ее сверхъестественной величины груди извергали потоки молока, способные прокормить целые полки; и у нее, ходили темные слухи (хотя я подозреваю, что эти слухи она сама и распустила) было две матки. Сплетни и тары-бары переполняли ее, изливались наружу так же, как и молоко: каждый божий день добрая дюжина историй слетала с ее уст. Энергия ее, как и у всех ее товарок по ремеслу, была неисчерпаемой; выколачивая на камне душу из рубашек и сари, она словно бы делалась еще дородней, будто всасывала силу из одежды – а та становилась плоской, теряла пуговицы, гибла под градом ударов. Эта чудовищная баба забывала каждый прожитый день, едва он кончался. С великой неохотой я согласился свести с ней знакомство; с великой неохотой пускаю я ее на эти страницы. Ее имя даже до того, как я встретился с ней, пахло новыми, свежими вещами; она представляла собой новизну, начало, наступление новых историй-событий-сложностей, а меня больше не интересовала новизна. Но поскольку Картинка-джи заявил мне, что собирается на ней жениться, другого выхода у меня нет; я разделаюсь с ней так быстро, как только позволит мне точность изложения.
Итак, вкратце: прачка Дурга была суккубом! Ящерицей-кровососом в человеческом обличье! С Картинкой-Сингхом она сделала то же, что и с рубашками, которые клала на камень: одним словом, она выбила из него душу, он у нее стал плоским, как блин. Увидев ее, я понял, почему Картинка-Сингх так постарел и опустился; лишенный зонта гармонии, в тень которого мужчины и женщины приходили за советом, он, казалось, усыхал с каждым днем; надежда на то, что когда-нибудь он станет вторым Колибри, таяла у меня на глазах. А Дурга, напротив, расцветала; сплетни ее становились все более непристойными, голос – громким и резким, и в конце концов она стала напоминать мне Достопочтенную Матушку в ее последние годы, когда та раздавалась вширь, а дед съеживался. Эта полная ностальгии реминисценция, эта память о деде и бабке было единственным, что интересовало меня в громогласной, крикливой прачке.
Но нельзя отрицать щедрости ее молочных желез: Адам в двадцать один месяц все еще кормился из ее грудей и был вполне доволен. Сперва я подумывал, не отлучить ли его, но потом вспомнил, что мой сын делал только то и в точности то, чего он хотел, и решил не настаивать. (И, как выяснилось, был прав). Что же до двойной матки, у меня не было желания узнать, правда это или нет, и я не стал допытываться.