ГенАцид - Бенигсен Всеволод Маркович
– Только что-нибудь короткое, – требовал кто-то.
– Шымыгать по плинтусу, ёпт, Хрен Иваныч, дома будешь, – дерзил Гришка и читал:
Дыр бул щил убещур скум вы со бу р л эз.
– Убещур, – хохотали слушатели, хлопая себя по ляжкам.
Пару раз Гришку спрашивали, понимает ли он сам, что читает. В ответ он, удивляясь, спрашивал, что ж там непонятного? Но потом распалялся и начинал кричать что-то на своей каше из междометий и матерных восклицаний. Выходило даже забавнее, чем стихи, которые он пытался объяснить неразумным односельчанам. Никто ничего не понимал, но все смеялись, а Гришка обижался и замыкался. Но только до следующего раза, когда его снова просили прочесть что-нибудь из «дичи». Вообще-то в запасе у него было много разных стихов, того же Крученых, и гораздо более внятных, но публика хотела только «зрелищ» и даже подавала заявки: «Про обрядыка давай!», «Про гав-гав!»
– Гва-гва, – обиженно поправлял Гришка. Он понимал, что он не «гвоздь», но радовался даже такой шутовской «звездности».
Несколько раз собирались и у бабки Агафьи, которая к тому же угощала своим самогоном. Иногда и ее просили принять участие. Память у нее была не очень, но пару стихов М. Кузмина, выданного ей с ехидной подачи Черепицына, она к концу второй недели все же осилила и потому однажды, предварительно выпив для храбрости, согласилась.
– Кого читать-то будешь? – спросил кто-то из сидящих за столом.
– Как кого? – удивилась Агафья. – Кузьмича.
– А фамилия какая? – спросил еще кто-то.
– Да че вы пристали? Не хотите, не буду.
Тут же все начали ее упрашивать. Она долго ломалась, но потом опрокинула еще сто грамм и начала. Но как только она дошла до второй строфы со словами: «Возьми, летун! Пронзи, летун! Могильник тлинный, живой ползун!», один из слушателей не удержался, прикрыл ладонью рот, прыснул и заржал. Следом повалились от хохота и все остальные.
– Ползун! – задыхаясь от смеха, кричал кто-то, падая головой на стол. – Пронзи, говорит, меня, летун! Агафья, уморила! Могильник, говорит, у тебя длинный, ты, говорит, меня пронзи!
– Тлинный! – рассердилась Агафья.
– Да один хрен! – визжал от смеха другой. – Главное, чтоб пронзил!
– Э-эх! Кобели несчастные! – махнула на них рукой Агафья. – Полторы извилины, да и те только в одном направлении шевелятся.
После этого случая Агафья обиделась, в гости больше никого не звала и стихи не читала. Но и без нее было куда пойти.
Пару раз на такие читки приходил и Черепицын. И не потому, что хотел принять участие в «декламациях», ибо со школы не переваривал литературу, а потому что хотел выпить в мужской компании. Но мужские компании теперь были, как на подбор, все с литературным уклоном, и этого он вынести не мог. Свой текст он не учил, полагаясь на последнюю неделю, как беспечный студент полагается на последнюю ночь перед экзаменом. Однажды, предварительно приняв на грудь, он все ж таки попробовал. Но сконцентрироваться, как ни пытался, не мог. Слова и буквы занимались каким-то непотребным акробатическим рок-н-роллом, прыгали, кривлялись и никак не хотели становиться в положенный им строй. Одну и ту же строчку Черепицын повторял по несколько раз, но, отвернувшись, тут же забывал, как она звучит. В итоге сержант плюнул, а теперь в одиночку страдал от литературного безумия большеущерцев и все чаще прикладывался к бутылке. Иногда он, впрочем, брал к себе в компанию заключенного Поребрикова. Но тот уже готовился к освобождению и пил неохотно, так как боялся, увлекшись, сорваться в первый же день после выхода и, не дай бог, снова позвонить на проходную молокозавода с угрозой о теракте. Мотать два срока подряд ему ужасно не хотелось. Тем более он был наслышан об оживлении деревенской жизни в связи с указом и отчаянно рвался на волю.
Так подошла к концу вторая неделя из трех, отпущенных до приезда проверочной комиссии. Атмосфера в деревне окончательно приобрела литературно-творческий оттенок. Воздух наполнился поэтическим безумием, а большеущерцы этим воздухом дышали. Иной раз казалось, что от такой литературной насыщенности, не ровен час, пойдут бродить по деревне тени потревоженных писателей. И верно – в один из выходных дядя Миша принялся уверять, что «не далее как вчера» видел на окраине деревни бесцельно слоняющегося Толстого. На вопрос, с чего он взял, что это Толстой, дядя Миша уклончиво отвечал, что, мол, такое объяснить нельзя, такое только знаешь и все тут. Потом, правда, выяснилось, что это был отец Таньки, Михаил, который искал подходящую елку для Нового года и которого подслеповатый дядя Миша просто не признал с расстояния, но легенда уже родилась, а большеущерцы не собирались идти на поводу у каких-то там фактов.
Все это будоражило умы, волновало сердца и придавало деревенскому быту щемящее ощущение «жизни». Пахомов не переставал удивляться неожиданной перемене в настроении большеущерцев. С не меньшим изумлением глядел на эту литературную вакханалию и инженер Климов. Даже Бузунько переехал с женой в Большие Ущеры, чтобы быть поближе к вверенному ему народу.
И только один фельдшер Зимин с усмешкой смотрел на мечущихся с книгами людей, неодобрительно качая головой и приговаривая с усмешкой: «Ну-ну».
13
В начале третьей недели Пахомов решил наведаться в гости к Мансуру. Во-первых, тот жил недалеко от библиотеки. Во-вторых, Антон сомневался, что Мансур сможет обойтись без помощи: как отцу-одиночке тому приходилось заниматься не только собой, но и дочкой, и времени у него катастрофически не хватало. Но так как бывший таджик, а ныне россиянин не любил мозолить глаза, то инициативу надо было проявить первым.
Антон шагал по скрипучему снегу главной большеущерской улицы (естественно, улицы Ленина) и думал о событиях прошедшей ночи.
Вчера вечером жена Антона, Нина, принесла странную новость: ее отец, Егор Степанович, неожиданно согласился на переезд в город. Старик болел давно, без улучшений и отпускать Нину с Антоном в Москву не спешил, тем более что и Антон уже не особо рвался. Но на днях Нина проговорилась, что Антону пару недель назад позвонил его бывший профессор, который когда-то тепло относился к своему опальному студенту, а теперь приглашал Антона переехать обратно в Москву для работы в каком-то глянцевом журнале – там как раз намечалась историческая рубрика. Антон, конечно, как обычно, отказался, тем более началась заварушка с президентским указом, но профессор не отставал и звонил чуть ли не каждый день, предлагая различные варианты решения этой проблемы.
Нина ушла, а Егор Степанович задумался. Возможность хорошо оплачиваемой работы в столице была серьезной гирей на чаше весов. До этого таких предложений Антону не поступало. Ясно было также, что Пахомов отказывается из-за него, боясь потерять жену. Зятя старик любил. Особенно теперь, когда все носились с литературным наследием как с писаной торбой, бормоча себе что-то под нос и обсуждая какую-то комиссию. Пахомов освободил тестя от этих глупостей, взяв в связи болезнью и возрастом старика все задание на себя. И тогда Нинин отец неожиданно решил согласиться на переезд.
Новость сильно взбудоражила Антона. К деревне он, может, и привык, однако кризис среднего возраста брал свое – хотелось движения, прогресса, карьеры, наконец. Нина никогда не упрекала его (ха! еще бы!), но сам он все больше раздражался из-за своего душевного застоя. Полноценным большеущерцем он так и не стал, предпочитая пить с Климовым и Зиминым, но и самореализацией себя особо не утруждал: заботился о своей богом забытой библиотеке, придавая этому занятию статус то ли духовной миссии, то ли жизненного кредо.
Лежа в постели, они с Ниной полночи проговорили о возможном переезде. Поначалу они могли бы жить у матери Антона (у той была двухкомнатная квартира в Москве), а потом, возможно, попробовать снять какое-нибудь жилье. Нина могла бы устроиться учительницей начальных классов – деньги не бог весть какие, но уж точно не такие, как здесь. Пахомов мог бы параллельно с работой в журнале тоже что-нибудь преподавать. Историю, в конце концов. В Больших Ущерах Нину ничего, кроме отца, не держало. Других родственников у нее не было, детей тоже. Родить, конечно, хотелось, но Бог не дал. А на новом месте, может, и это изменится. В общем, Антон шел к Мансуру в приподнятом настроении.