Олдос Хаксли - Гений и богиня
Но на одной воле далеко не уедешь. Воля не может переварить за тебя пищу или сбить тебе температуру — а уж другому-то и подавно. «Подождите до завтра, — взмолилась Бьюла, когда Кэти объявила о своем намерении сразу же отправиться к больному. — Вам надо поспать. Сейчас, в таком состоянии, вы ничем не сможете ему помочь». — «А в прошлый раз помогла», — возразила Кэти. «Тогда было совсем по-другому, — настаивала старушка. — Тогда в вас была сила; вы не походили на тень». — «Да ну тебя с твоей тенью!» — чуть раздраженно произнесла Кэти; повернувшись, она отправилась вверх по лестнице. Я пошел следом.
Генри под кислородной палаткой не то спал, не то лежал без сознания.
Его щеки и подбородок покрылись седой щетиной, нос на исхудавшем лице казался карикатурно огромным. Мы смотрели на него, и тут он медленно поднял веки. Кэти наклонилась над прозрачным окошком палатки и позвала его по имени. Он никак не отреагировал, в бледно-голубых глазах не отразилось даже намека на то, что он узнал или хотя бы заметил ее. "Генри, — повторила она.
— Генри! Это я. Я приехала". Блуждающий взор остановился, и мигом позже в его глазах мелькнул слабый проблеск узнавания — но лишь мелькнул. Взгляд снова ушел в сторону, губы зашевелились; он опять вернулся к своим бредовым видениям. Чудо сорвалось; Лазарь по-прежнему лежал пластом. Наступила долгая тишина. Наконец Кэти уронила, тяжело, безнадежно: «Пойду-ка я лучше спать».
— А чудо? — спросил я. — Удалось ей совершить его на следующее утро?
— Как? В ней не осталось ни сил, ни жизни — одна воля да тревога. Еще вопрос, что хуже: самому страдать от тяжкого недуга или наблюдать, как тяжело страдает тот, кого ты любишь. Тут необходимо начать с определения слова «ты». Я говорю: ты тяжело болен. Но разве речь и впрямь о тебе? Разве не идет она, по сути, о совершенно новой, ограниченной личности, которую создали жар и токсины? Личности без интеллектуальных запросов, без социальных обязанностей, без материальных интересов. А ведь любящая нянька остается собою, со всеми воспоминаниями о прежнем счастье, всеми страхами перед будущим, всеми тревожными думами о мире, который находится вне комнаты больного, вне этих четырех стен. И еще, насчет смерти. Как ты относишься к перспективе смерти? Если ты по-настоящему болен, то как бы отчаянно ты ни боролся за жизнь, неизбежно придешь к состоянию, когда какая-то часть тебя будет вовсе не прочь умереть. Все что угодно, только не эти муки, только не этот неописуемо унизительный, бесконечный кошмар перевоплощения в комок страдающей плоти! «Свобода или смерть». Но в данном случае это одно и то же.
Свобода есть смерть, есть обретение счастья — но, разумеется, лишь для больного, а отнюдь не для той, что любит его и ухаживает за ним. Она не имеет права на такую роскошь, как смерть, не может покориться и благодаря этому выйти из тюрьмы, куда заточена вместе с больным. Ее дело сражаться, даже если абсолютно ясно, что бой проигран; надеяться, даже если повод есть только к отчаянью; молиться, даже если Бог явно отвернулся от нее, даже если она наверняка знает, что Его нет. Ее может одолевать тоска и дурные предчувствия — но действовать она должна так, словно исполнена радостной и искренней уверенности в успехе. Она может потерять мужество, но должна по-прежнему поддерживать его в больном. Да к тому же у нее столько забот и хлопот, что это превышает физические возможности. И никаких передышек; она все время должна быть рядом, все время под рукой, все время давать и давать — пусть даже давать ей уже нечего, пусть даже она окончательно разорена. Да, разорена, — повторил он. — Что и произошло с Кэти. Разорилась дотла, но обстоятельства и собственная воля вынуждали ее растрачиваться дальше. И что уж совсем худо, траты эти ни к чему не приводили. Генри не выздоравливал, разве что не умирал. А она долгими, непрестанными усилиями спасти ему жизнь убивала себя. Шли дни — три дня, четыре, уже не помню сколько. А потом наступил день, которого я никогда не забуду. Двадцать третье апреля тысяча девятьсот двадцать второго года.
— День рожденья Шекспира.
— И мой тоже.
— Разве?
— Не в физическом смысле, — пояснил Риверс. — Тот в октябре. Нет, день моего духовного рождения. День моего превращения из слабоумного переростка в нечто более похожее на нормальное человеческое существо. Мне сдается, — добавил он, — что мы заслужили еще по капельке виски.
Он налил стаканы.
— Двадцать третье апреля, — повторил он. — Сколько потрясений пришлось на итог день! Накануне Генри плохо провел ночь, и ему стало заметно хуже. А около полудня из Чикаго позвонила сестра Кэти — сказать, что конец близок.
Вечером мне нужно было прочесть доклад в одном из местных научных обществ.
Домой я вернулся к одиннадцати и застал только сиделку. Она объяснила мне, что Кэти у себя в комнате, пытается заснуть хоть ненадолго. Помочь я все равно ничем не мог и тоже отправился спать.
Часа два спустя я очнулся от прикосновения — кто-то ощупью пробрался к моей кровати. В комнате стояла кромешная тьма; но я тут же уловил тонкий аромат фиалок, говорящий о незримом присутствии женщины. Я сел. «Миссис Маартенс?» (Я так и звал ее — "миссис Маартенс.) В воздухе витало гнетущее предчувствие. «Доктору Маартеису хуже?» — встревоженно спросил я. Сразу ответа не последовало — только скрипнули пружины: это она присела на краешек кровати. По лицу моему скользнула бахрома испанской шали, накинутой на ее плечи, меня овеяло благоуханием. Внезапно я с ужасом заметил, что думаю о рассказах Генри. Беатриче страдает от неутолимого желания, Лаура побывала в ученицах у мисс Флогги. Какое святотатство, какая страшная мерзость! Меня захлестнуло стыдом, но стыд тут же сменился глубочайшим раскаянием и самоуничижением: нарушив долгую тишину, Кэти ровным, невыразительным голосом сообщила мне, что снова звонили из Чикаго — ее мать умерла. Я пробормотал что-то в утешение. Опять раздался ровный голос. «Я пробовала заснуть, — сказала она, — не получается. Слишком устала». Послышался безнадежный, тяжелый вздох, и вновь наступила тишина.
«Вы никогда не видели, как люди умирают?» — наконец прозвучал опять бесстрастный голос. Но на военной службе мне не пришлось попасть во Францию, а когда умирал отец, я жил у бабки по матери. К двадцати восьми годам я знал о смерти так же мало, как и о другом могучем прорыве природной стихии в вербализованный мир, живого опыта в царство наших суждений и условностей — об акте любви. «Самое страшное — это разрыв с миром, — слышал я ее голос. — Сидишь, беспомощная, и видишь, как рвутся связи, одна за другой. Связь с людьми, связь с окружающими предметами, связь с языком. Они перестают замечать свет, перестают ощущать тепло, разучиваются дышать воздухом. И последней начинает слабеть связь с собственным телом. В конце концов человек повисает на одной только ниточке — и эта ниточка с каждой минутой делается все тоньше, тоньше». Голос сорвался; по тому, как глухо прозвучали последние слова, я понял, что Кэти закрыла лицо руками. «Одиночество, — прошептала она, — полное одиночество». Что умирающие, что живущие — каждый из них всегда одинок. В темноте раздался тихий всхлип, потом она судорожно, непроизвольно вздрогнула, вскрикнула чужим голосом. Она рыдала. Я любил ее, она жестоко страдала. И тем не менее все, что пришло мне на ум, — это сказать: «Не плачьте». — Риверс пожал плечами. — Если не веришь в Бога и загробную жизнь — а я, сын священника, конечно, не верил, разве только в переносном смысле, — что еще ты можешь сказать, столкнувшись со смертью? А в этом конкретном случае дело весьма осложнялось побочным щекотливым обстоятельством: я не мог решить, как называть Кэти. Ее горе и моя жалость к ней делали невозможным обращение «миссис Маартенс», но, с другой стороны, назвать ее по имени было бы бесцеремонно: так мог поступить лишь негодяй с целью воспользоваться несчастьем, памятуя о «мисс Флогги» и вылитых Генри помоях. «Не плачьте», — все повторял я и, не отваживаясь назвать ее по имени и тем проявить свою нежность, положил робкую ладонь ей на плечо и неуклюже по нему похлопал. «Простите, — сказала она. И потом, сбивчиво: — Обещаю, что завтра возьму себя в руки. — И после очередного приступа рыданий: — С тех пор, как вышла замуж, я еще ни разу не плакала». Весь смысл этой последней фразы прояснился у меня в мозгу много позже. Женщина, которая позволяет себе плакать, никак не годилась бы в жены бедняге Генри. Его вечные недуги ни на миг не давали Кэти расслабиться. Но даже самая несокрушимая стойкость имеет предел. В ту ночь Кэти дошла до последней черты. Она потерпела полный крах — но в каком-то смысле могла быть благодарна такому краху. Все обернулось против нее. Однако в качестве компенсации ей была дарована передышка от ответственности, ей было дозволено — пусть лишь на несколько кратких минут — обрести в плаче столь редкое для нее блаженство. «Не плачьте», — твердил я.