Булат Окуджава - Упраздненный театр
Я снисходителен к их невежеству с высоты нынешних дней, к их юному сектантству, к тому, если хотите, романтическому выбору, который они сделали, понимая его как высшую ступень благородного служения идеалам. Ну, конечно, "романтический" и "благородный" ‑ это слова не из их арсенала, это мои слова, которые в те годы презирались. Впрочем, тут я ловлю себя на досадной ошибке, употребляя понятие романтический. Нет, нет, это было не романтическое ощущение мира. Идеализм юности, усугубленный обещаниями скорого рая, и прагматическая деятельность ‑ эта странная смесь определяла их поведение и царила в их душах. Я снисходите‑лен к ним как к собственным детям, не понимающим, что они творят. Их зыбкой грамотности хватало лишь на то, чтобы обольщаться вдохновенными лозунгами, легко объяснявшими несовершенства общественного устройства. Они были бескорыстны и горды этим бескорыстием и презирали земные блага, следуя заветам своих лукавых вождей, но земные блага как‑то так исподволь, незаметно подступали к ним, втирались в доверие, притворялись беспомощными и безопасными.
Им было радостно узнать, что их обоих решено направить в Москву, в Институт народного хозяйства! Они долго пребывали в счастливой лихорадке удостоенных признания, и, наверное, меж ними не раз промелькнули возвышенные слова о справедливости и щедрости нового общества, открывшего перед сыном прачки и дочерью столяра такие головокружительные перспективы. Ну, был и страх не угодить столичной профессуре, опозориться, сдаться. Ах, если б не насмешливый нрав Шалико, если б не его шутливое легкомыслие, все обернулось бы суровее и трагичнее, особенно для Ашхен, не очень‑то склонной к шуточкам. А он шутил, быть может, перебарывая собственный страх или стараясь вывести ее из напряжения. Он посмеивался над строгим выражением ее лица и удачно, как ему казалось, перекроив ее фамилию Налбандян, бормотал, осклабясь, что‑то такое об абалдянках, которые обалдевают перед трудностями... Она вынуждена была смеяться и демонстрировать спокойствие. Но зато он казался ей в эти минуты слишком взрослым, сильным и опытным, и ей хотелось спрятаться у него на груди, в его руках...
Накануне отъезда следовало навестить родных и друзей. После исполнения нехитрого советского обряда они были узаконены и были семьей, но упоминание об этом сами же объявили кощунством. И вот они пробыли с полчаса у Лизы, и Володя подарил им старый коричневый швейцарский бумажник, в который они аккуратно уложили свои документы и деньги. "Теперь в Москве новый генсек, сказал Миша, ‑ он любит "киндзмараули" и не любит возражений, учтите". Коля смеялся и спрашивал у Ашхен: "Вайме, Ашхен, куда ты едешь? С кем?! С этим?.." Оля расцеловала отъезжающих и сказала с печалью: "Галактион немного нездоров. Этот поцелуй от него..." И все опять, конечно, поняли, что подразумевалось под нездоровьем. Затем начались уже настоящие тифлисские поцелуи и объятия, полные глубокого значения и смысла и такой пронзительной любви, которая никогда не забывается. Они торопились; предстояло много визитов. Уже выходя из квартиры, Ашхен обернулась и сказала горестно застывшей Лизе: "До свидания, мама".
Я вижу, как они идут по Тифлису: по Лермонтовской, вниз к Майдану, туда, где дом Степана и Марии, и старый облезлый павлин маячит на осыпающемся кирпичном заборе, и он квохчет и ждет привычных подношений. Этот дворик, мощенный кривым булыжником, открывающийся за деревянной калиткой, вытянутый дом с опоясывающим деревянным балконом и единственный этаж, бельэтаж, как принято его называть... На балконе ‑ двери к соседям и, наконец, их дверь, и вы туда входите. Вот комнатка, в которой еще нет знаменитого шкафа с аистами, но стол посере‑дине, тахта под ковром, по которой разбросаны мутаки, несколько стульев и дверь в соседнюю комнату, в которой железная кровать с узорчатыми грядушками и старый облезлый шифоньер. На окнах ‑ металлические прутья от воров, они с такими интервалами, чтобы не пролезло тело, но свободно вплыла бы, например, глиняная банка с утренним мацони.
Степану нравится его новый грузинский зять, стройный, веселый и одновременно почтитель‑ный, и очень свой, очень. И ему приятна эта пара их странные отношения, их открытость, простота. Он только никак не может понять, почему они должны ехать куда‑то в тартарары, к чертовой матери, в какую‑то Москву, это где‑то в России. "Сколько ехать?" ‑ спрашивает он. "Четыре дня и три ночи", ‑ говорит Шалико. "Коранам ес!" ‑ вздыхает Мария. "Что, в Тифлисе места нет?" ‑ спрашивает Степан с недоумением, но где‑то в глубине души ему все‑таки нравится эта затея: дети поедут в большой город учиться ‑ это, в общем, здорово! И у зятя старший брат ‑ большой партийный человек, и он, конечно, им будет содействовать. Учиться ‑ это хорошо, думает Степан, может быть, думает он, Ашхен станет доктором или учительницей, и тут же понимает безнадежность своих фантазий, и сердится на себя самого. "А где вы там будете жить?" ‑ спрашивает он мрачно, но Шалико смеется. "Все будет хорошо, папа, ‑ говорит он, ‑ там о нас позаботятся".
Степан думает, что все как‑то переменилось, трудно понять, и эти совсем еще юные, глупые, ну просто шантрапа, куда‑то едут, кто‑то их посылает, и где‑то там кто‑то будет о них заботиться... И ему мучительно трудно соединить гордость за их взлет и сомнения в справедливости этого взлета, и тревогу: куда их несет?! И он смотрит на Марию, на ее плотно сжатые губы и с трудом сдерживает глухое раздражение: могла бы улыбнуться, не демонстрировать свой ужас. И он смотрит на дочь, и его начинает раздражать, как она сидит на стуле, как ни в чем не бывало, откинув голову, словно не ей предстоит дальняя дорога и, черт его знает, какие там надежды и кто будет беспокоиться, кому они нужны?..
А Шалико улыбается. На нем черная косоворотка, и черный чубчик высоко вздернут. "Все будет хорошо, папа", ‑ говорит он мягко, по‑домашнему. А Степан говорит, глядя на Ашхен: "Там ведь надо по‑русски разговаривать, по‑русски" ‑ "Я уже умею говорить", ‑ вдруг улыбается дочь и краснеет, и смотрит на мужа. Рыжий голубоглазый губастый Рафик подталкивает Шалико под бочок, демонстрируя свою приязнь. "Приедешь к нам, Рафик?" ‑ спрашивает Шалико. У Ашхен внезапно влажнеют глаза, кончик носа заостряется и шевелятся скулы, словно от кислого. "Ашо‑джан, перестань!" ‑ говорит Шалико и касается ее щеки ладонью.
Они идут по улице, и Мария сквозь решетку окна машет им круглой ладошкой. "До свидания, мама!" ‑ говорит Шалико.
И вот он наступил, тот ранний летний вечер 1922 года, совсем ранний, где‑то на грани с полднем, еще весь в ярком свете, и обшарпанные стены тифлисского вокзала не воспринимались трагически: среди всеобщей разрухи это было не самое ужасное, тем более что уже пестрели там и сям самодельные прилавочки под дырявыми тентами, где суетливые и слегка ошеломленные открывавшимися возможностями нэпманы торговали напропалую уже позабытой снедью ‑ не дешево, но тем не менее... И фруктами, и домашними колбасками, и свежим чади, и хачапури, и разливали по кружкам бордовый гранатовый сок, и соблазняли невообразимыми по форме и аромату пирожными; я уже не говорю о вине и чаче, и все это ‑ вокруг доведенного до последней стадии умирания вокзального здания, среди метущихся, истошно орущих пассажиров и невообра‑зимого мусора под ногами, и все это ‑ словно поединок между разрухой и созиданием, между жизнью и смертью ‑ нечто отчаянное, судорожное и последнее.