Дина Рубина - Белая голубка Кордовы
А мороженую картошку использовали «на все сто»: жарили, варили, очистки сушили в гостиной на кабинетном рояле, под которым Володя спал. Сухие очистки мололи, и опять жарили оладьи на электроплитке, на американском жиру под названием «лярд». Часто электричество отключали, и тогда в темноте Жука и Володя ели прямо с остывающей сковороды недопеченные оладьи.
Тетя Ксана работала — те, кто остались, продолжали танцевать, несмотря на то, что в Кировский попала бомба. В зал войти было страшно: по стенам свисали обломки ярусов: арматура с кусками золоченной лепнины… Артисты переодевались и гримировались в царской ложе, потом выходили на публику в фойе, и там давали концерт.
Вообще тетя Ксана не унывала никогда. Миниатюрная и жилистая, как Ленуся, с шелковистым пробором в черных волосах, завязанных сзади узлом, она с утра командовала всей семьей — распределяя обязанности, требуя от Ленуси, чтобы та поднялась, причесалась, немного прибрала: «Двигайся! Главное — двигайся!»… А во второй половине дня тетя Ксана работала на выставке трофейного оружия — в Соляном переулке. Выучила назубок все экспонаты — что и как называется, как разбирается, из чего состоит. Водила экскурсии для тех, кого отправляли на фронт, и уверяла, что в каждой группе есть «человек в штатском», который внимательно слушал и вопросы экскурсантов, и объяснения экскурсовода.
По воскресеньям она выходила на толкучку — менять вещи на что-нибудь съестное, и очень ловко это проворачивала. За адвокатские золотые дедушкины часы, бриллиантовое Ленусино кольцо и запонки в виде скрипичного ключа, с рубинами, тетя Ксана, как говорила она, «выиграла» полкило пшена, полкило сахара и грамм 200 масла. Чуть-чуть столовка поддерживала — та, что открыли в БДТ — там по талонам давали обед — затируху, котлеты из пшена… Ну и, конечно, хлеб по карточкам. Очереди длиннющие в утренней тьме; Жука с Володей менялись, чтобы не сдохнуть на холоде. Странно было только, что Ленуся, несмотря на героические усилия всех вокруг держать ее и тащить, с каждым днем все больше слабела и впадала в апатию. Как будто лишь сейчас поняла, что Захар не вернется никогда.
Потом немцы взяли Тихвин…
А холода навалились такие страшенные, будто природу и саму землю обуяла особая ярость — за все, что с ней делали люди, прорывая в ее теле глубокие рвы, взрывая ее покровы, сбрасывая в ямы тысячи трупов, пожирая все живое — от кошек до крыс.
С этого момента начиналось и завершалось то главное «и так далее», которое впоследствии всегда замирало у Жуки на сжатых губах. И всю дальнейшую жизнь ее племянник не мог добиться от нее главного: деталей. Того, что он более всего ценил в жизни: в людях, в искусстве.
— Жука, слушай, — приступал он терпеливо, — это ж сто лет назад было, пора и привыкнуть. Ну расскажи по-человечески — как умерла Ленуся.
И не понимал — отчего та замыкалась.
— Умерла и все, — отвечала тетка. — От голода угасла. И так далее…
Самое страшное в жизни, считала она, именно детали. Вот что с удовольствием она выкинула бы из своей детской памяти: тот день, когда впервые Ленуся поплелась одна на толкучку: тетя Ксана была занята на «утреннике», а Жука болела ангиной. И с той минуты, когда за матерью захлопнулась входная дверь, Жука встала у заклеенного крест-накрест окна кухни, глядящего на Моховую, и стала ждать. Ей казалось, что пока она стоит и ждет, с Ленусей ничего дурного не случится, и та удачно выменяет на еду яйцо, которое в семье называли человеческой фамилией Фаберже. Яйцо из Ленусиного приданого было, конечно, копией, но отменной: красно-эмалевое, увенчанное луковкой золотой короны с крестом, все перевитое какими-то золотыми кручеными веревками, оно стояло — пузач на трех львиных лапах — на ониксовой подставке в стеклянном шкафу, который отец называл почему-то «адвокатской горкой». Там, в этой горке — тоже наследной — до войны еще много чего стояло. Больше всего Жуке нравились синие с золотой чешуей чашки с блюдцами (выменяно в сентябре на гречневую крупу), шкатулка, хрустально перебирающая песенку «Ах, мой милый Августин», (сосед-коллекционер за нее тулуп отдал и брус маргарина), и забавные серебряные, позолоченные ложечки — каждая с попугаем иной породы и раскраски.
Папа называл все это побрякушками.
— Запомни, — сказал он однажды Жуке, которая тогда ничего такого запоминать не собиралась, но как-то все равно запомнилось, впечаталось, как многие отцовские слова и замечания. — Запомни, самая ценная и старинная здесь вещь, это… — и постучал ногтем среднего пальца по стеклу, за которым, почти сливаясь с серым бархатом задней стенки горки, стоял тяжелый кубок на витой ноге, расходящейся книзу круглой устойчивой юбочкой. На боку самого кубка по трем волнам плыл гравированный трехмачтовик с поднятыми парусами, а по низу серебряной юбочки впересыпку с листочками вились буквы неизвестного языка, так что отличить буквы от листочков было не так уж и легко.
— Самая дорогая? — уточнила Жука, удивляясь про себя неказистости вещи.
— Самая ценная для тебя, — поправил отец и, понизив голос, пояснил: — Ленуся тут ни при чем, это наш с тобой удел.
Литое тяжелое слово удел так поразило девочку, что она спросила:
— Почему?
— По кочану. Вырастешь, внука мне родишь, тогда скажу.
— А что здесь написано? — заинтригованно спросила Жука. Она только что прочитала «Графские развалины» Гайдара и бредила приключениями, тайнами и шпионами.
— Если б я знал, — вздохнул отец. — Это не идиш, совсем другой язык…
Она стояла у кухонного окна, выходящего на Моховую, и высматривала легкую фигурку матери, которая, даже истощенная, даже закутанная в тряпье, все же не теряла балетных очертаний, хотя уже давно двигалась замедленно, как во сне, и не верилось, что это Ленуся, с ее сильными ногами и стремительным жилистым телом тащится десять минут из столовой в кухню. Жука переживала, что отправила мать по такому сложному делу. Правда, она дала Ленусе четкие инструкции: на мясное не выменивать, ни студня, ни пирожков не брать, а то еще подсунут человечину — такое бывало. На толкучке всякое случалось. Вот, тетя Ксана однажды попала в облаву. И всех, кого загребла милиция, отправили на Пискаревку — бросать в траншеи мешки с трупами. Но тете Ксане, она рассказывала, повезло: в ее мешке оказалось двое детей, не так тяжело было тащить и бросать…
Когда Жука стала всерьез волноваться за мать, та, наконец, возникла на углу улицы Пестеля, с полулитровой банкой, почти до половины заполненной… и Жука чуть не задохнулась от счастья: наверное, это постное масло! богатство! бесценное достояние! Что может быть вкуснее: слегка наклонив банку, вылить на блюдце лужицу золотой вязкой жидкости и макать в нее хлеб! Макать, но не вымачивать полностью, еще чего! По чуть-чуть, отправляя в рот по кусочку, и не сразу глотать, а чтобы весь рот пропитался ощущением, узнаванием, пониманием еды… Макать, макать — всю дневную норму хлеба. Нет! — у Жуки выделялись голодные слюни, она сглатывала их, и ей казалось, что во рту уже пахнет дивным подсолнечным солнечным вкусом. — Нет, не всю норму, нет! Разделить на три части: завтрак — обед — ужин… и праздновать так несколько долгих дней.