Владимир Порудоминский - Позднее время
Придавленный болезнью к постели, я не спрашивал: «Почему?», «Зачем?» Не то что бы сдерживал себя, отгонял привязчивую мысль — просто в голову не приходило. Перед самой болезнью, мне казалось, я, как редко прежде, окреп в вере, но теперь понимаю: самую лучшую, самую глубокую веру принесла именно болезнь. И не потому, что я надеялся на Бога, мысленно вручал себя Ему, а потому, что, пока вновь не почувствовал земного притяжения, вовсе не думал о Нем, при этом — не умом, не памятью, а всем существом ни на мгновение Его не теряя. Он незамечаемо присутствовал в воздухе, во мне самом, в людях, с которыми я общался, даже в предметах, которые меня окружали. Он был небом за окном, деревьями на фоне неба, моим Медным Всадником, понемногу отдававшим ветру, который тоже был Он, свои пожелтевшие к осени листья. Всем существом я знал, что Он есть, и ни разу не затруднился мыслью отдать себе отчет, что знаю это.
В течение всей жизни не обделенный любовью, я никогда с такой очевидностью не чувствовал любовь ко мне людей, как в тяжкую, но благодаря этой любви прекрасную пору болезни. Близкие и друзья, врачи, сестры, санитары, соседи в палате, самые разные люди, знакомые и даже незнакомые, все вместе и каждый на свой лад, делом, словом, взглядом, улыбкой выказывали мне свою любовь, и я, как никогда прежде легко, радостно, безотчетно, любил всех, кого видел, о ком слышал, о ком думал, о ком никогда не слышал и не думал, но знал, что они есть, где-то там, за окном, на ближайшей трамвайной остановке, в Москве, в Риме, в Порудаминах, в Австралии. Критический взгляд, ирония, подозрения, зависть, несоответствие и несогласие — всё развеялось, ничто во мне не омрачало моей любви, так же, как — я был убежден в этом, всем существом это чувствовал — не омрачало любви людей ко мне. Надо ли было приставать к Провидению с дурацкими «Почему?», «Зачем?» Разве мало всеобъемлющей любви в себе, вокруг, которую мне посчастливилось испытать? Разве осознание такой любви само по себе не есть и смысл, и цель, и назначение?..
...Два санитара быстро катят мою кровать в операционную, сестра спешит рядом, придерживая одной рукой положенные мне на ноги папки с записями историй моей болезни, рентгеновскими снимками, результатами обследований. По коридору — в лифт и на первый этаж, который здесь именуется не «первым», а «эрдгешосс», наземным (а первый — наш второй), и снова по коридорам, пустым и светлым, автоматические двери распахиваются нам навстречу и снова затворяются за нами следом. Санитары почти бегут, подбадривая друг друга энергичными восклицаниями, мне уже приходилось видеть в здешних больницах эту скоростную, слаженную работу и любоваться ею, я, кажется, и на этот раз отдал должное бодрой силе, с которой ладные ребята гнали мою кровать в этой залитой чуть зеленоватым светом дневных ламп пустоте, я не ведал, что они старались обогнать убегающую из меня жизнь.
Это была вторая операция. Первая, которую врачи считали «рутиной» (слово «рутина» не имеет в немецком выраженного отрицательного смысла и означает нечто обыкновенные, привычное) оказалась неудачной и привела к тяжелым осложнениям. Дни, проведенные в клинике перед первой операцией я помню плохо (наверно, результат длительного наркоза после второй). Недавно мне попался в руки блокнот с несколькими исписанными страничками — какое-то подобие дневника (а я совсем позабыл, что вел его в больнице): попробовал перечитать — как будто не про меня, многое навсегда ускользнуло из памяти и не хотело заново в ней укладываться. Время между первой и второй операциями, что-то около недели, полностью забылось, точно не было его. Только один эпизод, полувидение-полуявь, ясно рисуется в воображении. Моя больничная кровать вместе со многими другими такими же кроватями стоит на просторном балконе во внутреннем дворе восточного дома (такие дворы я видел в Азербайджане и Средней Азии); побеленная кровля балкона опирается на деревянные четырехугольные столбы. Я открываю глаза, надо мной яркое черно-синее небо с крупными звездами и лежащая на боку луна, похожая на узкую золотую лодку. Мне нужно в уборную, но я не могу найти бутылку, которой можно пользоваться лежа, да и стесняюсь ею пользоваться. Я встаю, чтобы дойти до уборной, но, где она, не знаю, решаю идти наугад, я слаб и движения мои неуверенны. Я все же делаю шажок-другой, но иду по кругу, трубки капельниц обматываются вокруг столба, возле которого стоит кровать. Я пытаюсь их распутать, тут появляется Хамид с его круглой, наголо обритой головой и сильными, точными, волосатыми руками, ловит меня, усаживает на кровать и что-то строго мне втолковывает… Как хорошо, когда голова снова лежит на подушке и золотая лодка луны плывет над глазами...
Krankenpfleger Хамид, иранец, человек пожилой и в своем деле замечательно опытный, был, как и Г.З., частым спутником в моих скитаниях. Он знал откуда-то несколько русских слов; утром, появляясь в палате, он приветствовал меня бодрой репликой: «Здравствуй, товарищ! Водка, лодка и молодка!» В иных пространствах Хамид, помимо исполнения основных обязанностей и роли, предписанной тем или иным сюжетом, был видным лицом в подпольном коммунистическом движении народов Востока, составлял какие-то документы, вел конспиративные переговоры. К тому же он промышлял продажей травки. Измученный выпадавшими на мою долю приключениями, я иногда заглядывал к Хамиду, в крошечную землянку, тайно пристроенную к больничному корпусу, там в углу, прямо из насыпного пола торчала тростинка, соединенная с подземным резервуаром: растянувшись плашмя на земле, можно было припасть к ней и потянуть глоток-другой сладковатого дурманного дыма... (Травка заметно много значила в моих блужданиях.)
Кроме того, в землянке у Хамида можно было на экране небольшого компьютера посмотреть кинофильм из числа тех, которым не давали хода на большой экран. Некоторые ленты, увиденные в ту пору, я отчетливо помню.
Особенно сильное впечатление произвел на меня фильм «Возвращение». Незадолго перед тем лента с таким названием, сделанная почти неизвестным российским режиссером, нежданно получила первый приз на престижном фестивале, познакомиться с ней в ту пору мне еще не довелось. «Возвращение», которое я смотрел, притулившись в уголке на земляном полу в хижине Хамида, было совсем другое кино. Речь шла о женщине, в годы войны юной девушкой угнанной из маленького белорусского городка на работы в Германию. Когда война подошла к концу, ей удалось всякого рода ухищрениями скрыть свое происхождение, получить поддельные документы. Ее не передали советским властям, не вывезли на родину, соответственно, в Сибирь, в лагерь. Она вышла замуж за голландца, родила сына, работала медицинской сестрой, путешествовала — и всю жизнь страшилась, что ее разоблачат, выдадут, выкрадут. Наконец, наступили новые времена. Она решилась, села с сыном в машину и, не открывая своего подлинного имени, отправилась к местам своей юности. В фильме замечательно передано столкновение в душе старой женщины неприятия и странного любовного тяготения к тому, с чем она встречается на пути, нежелание что-либо изменить в своей нынешней жизни осложняется пробуждением прошлого, которое она на протяжении полувека изгоняла из памяти и судьбы...
Раздвигаются широкие белые двери, помеченные латинскими буквами «ОР» («ОПе»), на пороге меня перехватывает другая команда, работающая уже внутри помещения. Видимо, это «предбанник» операционной. Он напоминает космический корабль или, может быть, внутреннее пространство какого-нибудь ускорителя, — как бы там ни было, что-то высоко техническое: алюминиевый потолок с прорезными отверстиями, никелированные детали, циферблаты и лампочки приборов вокруг. И этот неопределенный запах воздушного потока. Вокруг меня что-то происходит; если быть более точным, что-то делают со мной, но это уже странно меня не касается. Я не то что бы просто не принадлежу себе, но, похоже, охотно (точнее, наверно, — безразлично) отдал свое тело в распоряжение тех, кто им занимается, не чувствую его и о нем не думаю, а душа, ее будто уже тоже нет во мне, не болит, не тревожится, не дремлет в покое, — будто отлетела и притаилась в сторонке.
Потом — темнота и вдруг длинный прямоугольный коридор: с обеих сторон, снизу наискось вверх, как бы из сплошных щелей, прорезанных у самого пола вдоль плинтуса, пересекающие друг друга две полосы-пластины ярчайшего молочно-белого света. Я спешу по коридору, свет такой густой, что я иду, как в тумане, ничего не видя перед собой. И тут раздается громкий голос, раздается не откуда-то, а отовсюду, точно рождаемый этим светом, звучит сверху, снизу, со всех сторон: «Ад — это отсутствие света». И снова — ничего, темнота, наполненная напряженным действием, «неизреченные слова, которых человеку нельзя пересказать»...
Герман Гессе заметил, что едва ли не большинство покончивших с собой — случайные самоубийцы: самоубийцы по убеждению редко накладывают на себя руки. Но самоубийца по убеждению всегда сознает и вынашивает в себе возможность расстаться с жизнью. Одолевая испытания и искушения судьбы, особенно в молодости, полный здоровья и сил, я часто думал, утешая себя, что имею в запасе простой и быстрый выход из любого положения, но в глубине души знал, что не воспользуюсь им. Во время болезни я, как никогда прежде, ощущал, что моя жизнь не принадлежит мне, точнее, наверно, — принадлежит не мне, и это ощущение, не осознаваемое, не проверяемое раздумьями, заполняло меня, в чем я не отдавал себе отчета. Изредка, правда, не столько подломленный недомоганием или страхом перед будущим, сколько от накатившей безразличной усталости устремлялся желанием в открывшуюся передо мной пустоту, устремлялся без волнения, не так, как ставят весь остаток на последнюю карту, — ожидание того, что могло совершиться, было менее тревожным, чем ожидание подходящего поезда.