Юрий Герт - Колокольчик в синей вышине
Тут было все — восторг, неправдоподобность, парение в поднебесье. Уехать из дома — раз. Увидеть, как делается кино, да еще «Золотой ключик» — два! И, наконец, с кем, с кем уехать на целый день?.. Для меня мучительны были в то время поездки в автобусе, жарком, пропахшем бензинными парами, по петлистым крымским дорогам,— меня поташнивало, но тут я готов был претерпеть любые пытки.
Правда, родители мои были в меньшем восторге, им, почему-то не понравились эта затея. Они противились тому, чтобы я ехал, и я уже видел перед собой частокол доводов, который разделял меня с Валерией Александровной... Но Я не спорил, не бунтовал — просто сидел в сторонке, отвернул лицо, поникнув, и молчал с безнадежным, покорным видом. Я знал, что этого вида первым не вынесет отец, а за ним и мать. И на другой день с пакетиком, в котором завернуты были наши завтраки, с кулечками «на всякий случай», которыми всегда снабжали меня для езды в автобусе, под растворяющимися позади наставлениями, рука об руку с Валерией Александровной — в широкополой соломенной шляпе, в белых босоножках с туго охватывающими ноги ремешками — я шел к остановке автобуса.
То ли ехали мы по утреннему холодку, то ли блаженная близость Валерии Александровны, которая всюду, и в автобусе тоже, мгновенно становилась центром какого-то робкого и восхищенного внимания,— но я готов был ехать бесконечно долго, если бы не разгорающееся любопытство к тому, как снимается кино...
То были наивные времена, когда у нас, мальчишек, всамделишность происходящего на экране не вызывала сомнений. То есть мы знали, конечно, что это не настоящий Чапаев, знали, но в глубине души, помимо знания, непоколебимо убеждены были, что Чапаев именно тот, хотя никак не могли объяснить себе этого парадокса. И вот я увидел на фоне настоящих, подернутых сизой дымкой гор, на фоне тяжело переливающейся громады моря странные постройки, где вместо дома была единственная стена, вдобавок грубо покрашенная, изнутри кое-как сколоченная из не-струганных досок; и вовсе не колонны, а обманные их половинки, подпиравшие такую же фальшивую балку; и нелепые, выцветшие тенты, изображавшие, как не сразу я догадался, кукольный театр... Все это ошеломляло. И еще больше того — люди, которые то утомленно курили, рассевшись в клочках тени, то нехотя собирались в толпу по команде человека в белой рубашке и темных очках, повелительно-энергичного, властного, измучившего всех своими беспощадными командами... Валерия Александровна объяснила мне, что это — ассистент режиссера, то есть почти такой же главный здесь, как сам режиссер.
Ассистент погладил меня по голове, подкинул на руках, но тем не менее сразу не понравился мне, потому что-явно был рад не мне, а Валерии Александровне, и в особенности— потому что она была ему рада и как-то сразу забыла про меня. Внезапно я ощутил себя всего-навсего предлогом для встречи, тотчас сделавшимся ненужным, едва эта встреча состоялась.
Но ассистент (про себя я так его именовал), заметив, что я хмурюсь, внезапно предложил мне самому сняться в массовке! Как?.. Оказалось, что помимо артистов на съемку собираются и обыкновенные люди вроде меня, им платят за эту работу... Платят?.. За работу?.. Я был счастлив — теперь, когда сам ощутил себя частью этой поддельной толпы, этих ненастоящих стен и колонн, сопричастным этому великолепному обману! Более того, ощущение, что это именно обман, в котором все — заговорщики, наполняло меня особенным чувством гордости за доверие, которого я удостоен.
С меня сняли рубашку и повязали голову красной косынкой. Затем я оказался на плече какого-то верзилы, загорелого, черного, веселого, видом своим напоминавшего пирата. Мы то и дело срывались с места и куда-то бежали — то к колоннам, то к висящему на крепких канатах над площадью кораблю под парусами — то есть, конечно, половинке корабля. Нам полагалось кричать, шуметь, размахивать руками, когда Буратино и его друзья взбегали по веревочной лестнице на корабль, и хохотать, указывая пальцем на Карабаса-Барабаса, когда тот, сорвавшись с лестницы, падал в лужу, взметая далеко летевшие брызги. Поначалу это было увлекательно, забавно и ни на что ни похоже; но чем выше поднималось солнце, чем сильнее раскалялось все вокруг, тем теплее и противнее делалась вода в жестяной кружке, из которой все мы поочередно пили, тем утомительней становилась эта однообразная игра игра взрослых. Я уже не радовался за Буратино и Мальвину,— пил и тридцатый раз, подобрав юбки, взбегала на парусный корабль, я жалел Карабаса — толстого, животастого мужчину, с одышкой, в огромных, широчайших полотняных брюках — ему тяжело было шлепаться снова и снова в злополучную лужу, тяжело выжимать липнувшие к толстым ногам полосатые штанины, тяжело выкручивать пакляную бороду и, перекинув ее через локоть, плестись к тому месту, с которого надлежало повторить забег.
Теперь, когда все разомлели и обалдели от неистового зноя, от теплой, не утолявшей жажду воды, от резких окриков, от взбаламученной и загустевшей на солнце лужи, в которую плюхался и плюхался изнемогающий Карабас, мне и горы уже казались не натуральными, а вырезанными из фанеры и такими же нелепыми, ненужными, как эти липовые итальянцы, этот дурацкий корабль, этот единственный сохраняющий энергию и неумолимую волю человек в белой рубашке, с мускулистыми, волосатыми руками, повелевающий всеми...
Кажется, наступил обеденный перерыв; ассистент, поддерживая Валерию Александровну, повел ее в холодок, я тащился где-то позади. Вдруг она вскрикнула — я поразился тому, как пронзительно, некрасиво она вскрикнула —и ужаленно подскочила на месте... Ассистент опустился на колени, поймал ее ногу, которой она высоко болтала в воздухе, и осторожно снял босоножку. По ступне слабой струйной текла кровь.
Закипела суета, паника. Одни разглядывали, показывали друг другу длинный, покрытый красной ржавчиной, как лишаями, гвоздь, торчащий из доски вверх острием, прочие толпились вокруг пострадавшей, кто-то бежал с ватой, с пузырьком йода...
Меня оттерли, оттеснили.
Не знаю, в самом ли деле ранка была глубокой, или гвоздь, проткнув подошву, только задел ногу, но помню хорошо, что жалости я не испытывал, скорее — постыдное мстительное чувство. Мстительное - но не только. Оно шевелилось где-то в глубине, червячком, замурованное в беспредельное восхищение этой женщиной. Она, казалось, и затеяла эту сцену лишь для того, чтобы доказать, что и ей доступны ощущения, возникающие у других, но при этом она так великолепно не сидела, а восседала на куче досок, так опиралась отставленными назад руками, выгнув вперед длинную шею и грудь, в таком картинном изгибе представало ее гибкое, долгое тело, так изящно была выброшена вперед, на колено к ассистенту, ее скульптурно-бесчувственная нога, как бы не бинтуемая, а украшаемая повязкой, — что было невозможно заподозрить, будто она может ощущать боль... А толпа картинно разодетых людей, фанерные декорации, слегка трепещущие над площадью паруса сказочного корабля превращали всю сцену в продолжение съемок, но куда более эффектное.
Я был окончательно забыт и ждал только одного — чтобы все кончилось, и мы добрались до Ялты, сели в автобус и остались одни. Но когда вечером мы в самом деле спустились с гор в Ялту и — она прихрамывала — оказались перед гостиницей, ожидая маленький ливадийский автобус, когда всего несколько минут оставалось до того, чтобы избавиться от сопровождающих нас, то есть ее, конечно, артистов, от неотвязного ассистента, — он вдруг принялся уговаривать ее заночевать в гостинице, куда же ей ехать такой?.. Я с отчаянием прислушивался к уговорам, к ее несоглашающемуся смеху, к ее уверениям, что все прошло уже, и ненавидел ассистента смертельно.
Я ненавидел его, но и ее тоже. Потому что чувствовал — она бы давно осталась, если бы не я... И не в том смысле, что ей боязно отпускать меня одного — в каком-то другом смысле я ей мешаю. А она так хочет остаться здесь, в этой красивой, высокой, уходящей в сине-фиолетовое небо гостинице «Ореанда», на людной набережной, где вот-вот вспыхнут огни.
И когда она спросила:
— Что же, ты, может быть, в самом деле доедешь один? — ассистент поддержал ее и ободряюще, торопливо похлопал меня по плечу:
— Ведь он же мужчина! Верно я говорю — ведь ты же мужчина?..
Я уехал в Ливадию в маленьком автобусе. Они, оба, стояли на возвышении тротуара, рядом, почти вплотную смыкаясь силуэтами, и махали мне руками. Я старался не смотреть на них и в ответ махнул слабо и коротко.
В Ливадии меня ждали на остановке. Не меня — нас. Я понял, что мать и отец удивлены и сердиты на Валерию
Александровну — за то, что она отпустила меня одного, а сама осталась, и еще за что-то. Моему рассказу о ржавом гвозде поверили только наполовину, да и сам я чувствовал, что тут дело не в том.
Валерия Александровна вернулась на другой день к вечеру. Ома сильно хромала, должно быть, нога и в самом доле разболелась. Ей меняли повязки, делали ванночки, но с нескрываемым холодком... Вскоре она уехала. Я был рад этому— я ничего не простил ей, не смог простить.