Эмманюэль Каррер - Изверг
В тот год, как явствует из банковской выписки по его кредитной карте, он регулярно покупал в секс-шопах фотороманы и кассеты порнографического содержания, а дважды в месяц пользовался услугами массажа в Мерилин-центре и клубе Only you в Лионе. В этих заведениях помнят спокойного, вежливого, неразговорчивого клиента. А вот что говорит он: когда его массировали, он чувствовал, что существует, ощущал, что у него есть тело.
Осенью Флоранс перестала принимать противозачаточные таблетки. Можно истолковать это двояко, но, по свидетельству ее гинеколога, она хотела третьего ребенка.
Как вице-председатель родительского комитета школы Сен-Венсан, Флоранс вела уроки катехизиса, организовывала школьные праздники и искала желающих сопровождать детей в бассейн и на лыжные прогулки. Люк же был членом административного совета школы. Чтобы отвлечь Жан-Клода от черных мыслей, он предложил ему войти в совет, и тот, под нажимом жены, согласился. Для него это было не только возможностью развеяться, но и шансом прикоснуться к реальной жизни: раз в месяц он отправлялся на встречу, которая не была плодом его фантазии, общался с людьми, разговаривал; усиленно изображая занятость, он тем не менее готов был настаивать на дополнительных собраниях.
В то время у директора школы, женатого человека, отца четырех детей, случился роман с одной учительницей, тоже замужней. Их связь получила огласку и вызвала возмущение. Среди родителей пошли разговоры: стоило ли отдавать детей в католическую школу, чтобы им подавала пример парочка развратников? Административный совет решил вмешаться. Собрание состоялось у Люка, в самом начале летних каникул. Постановили потребовать отставки провинившегося директора и ходатайствовать перед епархиальным руководством о назначении на его должность учительницы с безупречной репутацией. Во избежание скандала уладить все следовало до начала учебного года, что, собственно, и было сделано. А вот насчет того, что говорилось на том собрании, свидетельства участников расходятся. Люк и все остальные утверждают, что решение было принято единогласно, то есть Жан-Клод разделял общее мнение. Он же возражает: нет, он был против, обстановка накалилась, они расстались чуть ли не врагами. Он особо подчеркивает тот факт, что подобное поведение на него не похоже: для него куда проще и естественнее было бы присоединиться к мнению друзей.
Поскольку нет никаких оснований думать, что друзья солгали, мне представляется, что он действительно выразил несогласие, но так неуверенно, что этого не только не вспомнили потом, но и не зафиксировали в тот момент. Можно сказать, не услышали, настолько привыкли, что он со всем соглашается, а сам он настолько не привык подавать голос, что помнит не реальное звучание своего выступления — наверно, пробормотал себе под нос невнятные слова протеста, — а возмущенный ропот, кипевший у него внутри, который он тщетно пытался озвучить. Ему показалось, что он услышал свой голос, со всем подобающим жаром высказавший то, что ему хотелось высказать, а не то, что услышали другие. А может, он ничего и не говорил вовсе, только хотел сказать, мечтал сказать, жалел, что не сказал, и в конце концов вообразил, что это было сказано. Вернувшись домой, он все рассказал жене — и о заговоре против директора, и о том, как он по-рыцарски за него заступился. Флоранс была женщиной строгих правил, но не ханжой и не любила, когда вмешивались в чужую личную жизнь. Ее тронуло, что муж, покладистый по натуре, измотанный болезнью, занятый куда более важными делами, готов скорее поступиться своим покоем, чем поддержать неправедное дело. И, когда в начале учебного года Флоранс обнаружила, что переворот совершился, директор разжалован в рядовые учителя, а его место заняла учительница, всегда раздражавшая ее бездушным фарисейством, она, с присущей ей энергией, возглавила крестовый поход в защиту гонимого, провела работу с матерями учеников и вскоре склонила на свою сторону часть родительского комитета. Демарш административного совета был опротестован. Родительский комитет и административный совет, до сих пор прекрасно ладившие между собой, стали враждующими лагерями, во главе которых стояли, соответственно, Флоранс Роман и Люк Ладмираль, друзья с юных лет, ставшие неожиданно врагами. Вся первая четверть была отравлена этой враждой.
Жан-Клоду мало было просто поддерживать жену — он подливал масла в огонь. Этот кротчайший из людей во всеуслышание заявлял у школьных ворот, что он выступал в защиту прав человека в Марокко и не допустит, чтобы их попирали в Ферне-Вольтере. Не желая прослыть ханжами, сторонники административного совета и новая директриса доказывали, что дело не в моральном облике бывшего директора, а в его из рук вон плохом руководстве: он просто не тянул, вот и все. Жан-Клод возражал, что это не преступление, с кем не бывает, всегда лучше постараться понять и помочь, чем осуждать и клеймить. Вопреки устоям и принципам он ратовал за человека, слабого и грешного, — того, кто, по словам апостола Павла, хотел бы творить добро, но не может удержаться от зла. Сознавал ли он, что защищает самого себя? В любом случае, он сознавал другое — что очень сильно рискует.
Впервые в их маленьком сообществе к нему проявляли интерес. Прошел слух о том, что это он заварил всю кашу. Одни недоумевали, почему он вдруг изменил взгляды, другие говорили, что беспринципный директор с ним в большой дружбе, и все сходились на том, что его роль в этой истории не вполне ясна. Люк, хоть и злился на него, но пытался как мог замять дело: у Жан-Клода серьезные проблемы со здоровьем, его можно понять, он сам не соображает, что делает. Но остальные приверженцы административного совета жаждали с ним разобраться, что само по себе представляло для него смертельную опасность. Восемнадцать лет он этого боялся. Все эти годы судьба хранила его, и вот теперь это произойдет, но не по воле слепого случая, против которого он бессилен, а по его собственной вине — оттого, что впервые в жизни он высказал вслух что думал. Страх его перешел в панику, когда сплетник сосед сообщил ему свежие новости: Серж Бидон, один из членов административного совета, грозился ему врезать.
Особенно запомнилось выступление на суде дяди Клода Романа. Он вошел, краснолицый, коренастый, в костюме, едва не лопавшемся на его могучих плечах, и, встав на свидетельское место, повернулся лицом не к присяжным, как все, а к подсудимому. Сжав кулаки и подбоченясь, уверенный, что никто не посмеет сделать ему замечание, он смерил племянника взглядом. Пауза длилась, наверно, с полминуты, а это очень долго. Тот не знал, куда деваться, и все в зале подумали: дело не только в угрызениях совести и стыде — несмотря на расстояние, стекло, жандармов, он боялся, что его ударят.
Да, в этот миг отчетливо проявился его панический страх перед физической расправой. Он предпочел жить среди людей с атрофированным инстинктом кулачного боя, но всякий раз, возвращаясь в родную деревню, наверняка ощущал его опасную близость. Подростком он читал в маленьких бледно-голубых глазках дяди Клода издевку — презрение человека, живущего без затей, на своем месте и в ладу со своим телом, к нему, девственнику-заморышу, прикрывавшемуся от жизни книжками. И позже за восхищением, которое весь клан выказывал преуспевшему отпрыску, он чувствовал грубую силу, готовую прорваться при первом удобном случае. Дядя Клод шутил с ним, награждал дружескими тычками, доверял ему, как и все, свои деньги, но он единственный время от времени осведомлялся о них; если в ком и шевельнулось когда-нибудь подозрение, то это мог быть только он. Стоило ему только дать ход этим мыслям, и он бы все понял, и припер бы племянника к стенке, и наверняка бы его избил. В суд, конечно, тоже подал бы, но это потом, а первым делом отдубасил бы хорошенько своими кулачищами. Очень больно.
Серж Бидон, по отзывам всех, кто его знал, в жизни мухи не обидел. Угроза, если она и прозвучала, была, конечно, чисто риторической. Но Жан-Клод боялся до потери сознания. Не решался даже ходить домой привычной дорогой: весь его организм противился. Один в своей машине, он рыдал, всхлипывая: «Меня будут бить… Меня будут бить…»
В последнее воскресенье перед Рождеством, выходя из церкви после мессы, Люк, оставив на минутку свое семейство, подошел к Флоранс, которая была с детьми одна, без Жан-Клода. Перед причастием читали Евангелие, то место, где Иисус говорит, что нет смысла в молитве, если не живешь в мире со своим ближним, и он шел предложить мир, чтобы до Рождества положить конец этой глупой распре. «Ладно, слушай, ну не согласна ты с нами, что мы выперли того типа, твое право, кто сказал, что обязательно во всем соглашаться с друзьями, так что ж нам — из-за этого собачиться всю жизнь?» Флоранс просияла улыбкой, и они расцеловались, от души радуясь примирению. Все-таки, добавил, не удержавшись, Люк, если Жан-Клод был против, мог бы сразу сказать, обсудили бы… Флоранс нахмурилась: но ведь он и сказал, разве нет? Нет, покачал головой Люк, не сказал, за это-то на него и окрысились. Не зато, что он принял сторону бывшего директора, это, повторяю, его святое право, а за то, что проголосовал, как все, за его смещение и только потом, ни с кем не посоветовавшись, поднял бучу против решения, с которым сам же согласился, и всех нас выставил идиотами. По мере того как Люк говорил, единственно из стремления к исторической точности возвращаясь к обидам, которые от всего сердца решил забыть, Флоранс на глазах менялась в лице. «Ты можешь мне поклясться, что Жан-Клод голосовал за отстранение директора?» Конечно, он мог поклясться, и все остальные тоже, но теперь, заверил Люк, это не имеет значения, топор войны зарыт, давайте отпразднуем Рождество все вместе. Но чем дольше он твердил, что инцидент исчерпан, тем яснее понимал, что для Флоранс это не так и его безобидные вроде бы слова очень глубоко ее задели. «Он же говорил мне, что голосовал против…» У Люка даже не повернулся язык сказать, что это неважно. Он чувствовал: важно, что-то очень важное произошло сейчас, хотя он пока не понимает, что именно. Казалось, Флоранс рушится, как взорванный дом, у него на глазах, здесь, на церковной паперти, и он ничего не может сделать. Она нервным движением привлекала к себе детей, удерживала ручонку Каролины, которой хотелось домой, поправляла Антуану шапочку, ее пальцы сновали точно пьяные осы, а губы, побелевшие, словно от них отхлынула вся, до капельки, кровь, тихонько повторяли: «Значит, он сказал мне неправду… неправду…»