Эли Визель - Завещание убитого еврейского поэта
— Давид Гаврилович Биламер… Тебе это имя что-нибудь говорит? — однажды буркнул он. — Писатель. Крупный писатель. Еврей. Коммунист и друг больших людей. Так вот, послушай: однажды его вызывают в Кремль, а он приходит раньше назначенного времени. Его вежливо встречают. Приводят в приемную и оставляют ждать. У него от волнения так забурчало в животе, что он почувствовал мучительнейшую необходимость отправиться в туалет, но дверь ему никто не открывает, она заперта на ключ. Тогда-то он и понял, что пот может быть холодным. Короче, он сделал все прямо в штаны. А тут открывается дверь, появляется офицер и предлагает следовать за ним. Биламер пытается объяснить ему, в чем его проблема, но тот говорит: «Вас ждут». И вот они — перед «хозяином»: Сталиным. Какой-то кошмар. Биламер думает: «Они меня наверняка расстреляют». Он чувствует на своей спине страшную ледяную руку… и вдруг слышит знакомый голос: «Хотел бы лично сказать, товарищ, что я высоко ценю твою статью о мифах в литературе». И Биламер оказывается вновь в коридоре, затем на улице, на вольном воздухе.
Зупанов с болезненной или скорее ядовитой улыбкой на секунду умолкает, потом заключает:
— Арестованный во время борьбы с космополитизмом, Биламер был осужден за бесстыдную выходку и оскорбление вождя. И конечно, расстрелян.
«Откуда он все это знает?» — спрашивал себя Гриша.
Зупанов знал и не такое. Перед Гришей прошла целая вереница великих и посредственных, скромненьких и властных персонажей, не говоря о разных чудаках. Стоило ему поглядеть на правую руку рассказчика, как он уже догадывался о том, что последует: если пальцы поглаживали стакан с чаем, будет поведано о людях отвратительных, а если они сворачивали цигарку, значит, сейчас сторож заговорит о том, кто заслужил его восхищение.
— А тебе не известна история с Макаровым? — спросил он однажды, вытаскивая кисет с махоркой из внутреннего кармана. — Ах, что за человек был Макаров! Крепкий, как бык, и мягкий, словно ягненок. Верил, что можно заставить историю идти быстрее. Ведь для этого и нужна революция, разве не так? Целые века ничто не меняется, а тут разом горы рушатся и жизнь течет быстрее. Вместо того чтобы терять время на поиски ремесла или жены, Макаров вступает в партию — и вот он уже поднялся до поста, пардон, до очень высокого поста: не ведая того, он начал шагать вверх не по ступеньке за раз, а по три. Мои поздравления, любезный Макаров! А работать, кстати, этот парень умел. И голова от успехов у него не кружилась. Жил он скромно, навещал старых друзей, выпивал с ними и даже подчас защищал их своею властью. Но в один прекрасный день загремел вниз. Разом впал в немилость, совершенно неожиданно для себя. Однажды ночью его вытаскивают из постели. Он возмущается, протестует, но ему говорят: «Не сейчас. Все это ты скажешь после». Перед следователем он топает ногой, грозит пожаловаться в «высокие инстанции». А тот хмыкает ему прямо в лицо: «Да ты и так в инстанциях, куда уж выше, кретин!» И он, следователь этот, заявляет напрямик: мы-де знаем все, знаем, что ты невиновен, чист перед партией. Ты перед ней ни в чем не провинился, и то, что ты здесь, — знак нашего доверия. Тебе, говорит, предстоит выполнить особую миссию. Агитирует, стало быть, Макарова, вешает ему на уши еще несколько задушевных фраз в том же духе, а потом уточняет, в чем дело: вся загвоздка в Иванове. Того надо обязательно сломать. «Он же твой закадычный друг, с детских лет, мне это известно, потому-то никто другой не разоблачит его лучше, чем ты». — «Но в чем его обвиняют?» — «В принадлежности к зиновьевской банде». — «Это невозможно: я знаю Иванова, как себя, и могу гарантировать, что это ложь. Никогда вы не убедите меня, что мой друг Алексей Иванов — предатель рабочего класса! Ведь он посвятил ему всю свою жизнь! Никогда вы не заставите меня сказать, что он враг партии, ведь он проливал свою кровь за победу ее дела!» Вопящего Макарова волочат в камеру. Допрос повторяется снова и снова, в десятый, в сотый раз. Следователь прибегает к привычным приемам — впустую. Тогда он начинает распространяться об идеологической выдержанности, о патриотизме, о диалектике, о столкновении индивидуального и коллективного сознания, о великих целях, ради которых все средства хороши, о жертвенности и готовности всем поступиться ради коммунистического идеала. Все это время он теребит в пальцах остро отточенный карандаш, Макаров неотрывно следит за ним глазами, и это его спасает от помешательства. Он на все отвечает: «Моя любовь и душа принадлежат партии, но я стану сам себе противен, если ложно обвиню лучшего друга, я тогда буду недостоин партии». — «Короче, ты отказываешься исполнить приказ партии?» — «Никоим образом: партия требует, чтобы я говорил правду, и я говорю правду». — «О какой правде ты здесь талдычишь? О твоей или о партийной?» — «Правда одна». — «Но если партия говорит одно, а ты — другое, кто же прав?» — «Права партия, но так быть никогда не может». — «Никогда? Ну вот, слушай: партия осудила Иванова, объявила его виновным. А ты заявляешь, что он невинен!» — «Так не может быть! Партия не может осудить моего друга Иванова, потому что она не может лгать». Следователь злится. Макаров никогда не был силен в риторике, и ему совершенно наплевать на логику. И вот — уникальный случай в наших анналах — дело не заканчивается трагически. Десять лет каторги вместо пули в затылок, которую обычно всаживает палач, «работник четвертого подвала». А почему? Потому что оба друга отказались подписывать что бы то ни было. Их дело длилось так долго, что боги соскучились: заменили и цель, и преследователей.
Между тем Гриша удивлялся все больше и больше. Откуда брал Зупанов все эти истории? Он что, был знаком с жертвами или палачами?
— В одно прекрасное утро, — продолжил Зупанов, — Макаров и Иванов встретились на тюремном дворе. И упали друг другу в объятья. «Что ты сделал, чтобы выдержать?» — спросил Макаров. «Очень просто. Они пытались меня убедить, что я обязан себя оболгать для блага человечества, а я на это отвечал: как я могу способствовать благу человечества, если это должен сделать предатель, который будет сидеть во мне? Все это было нелегко, и тянулось, тянулось, но видишь: я пока здесь… А как продержался ты?» — «Ну, это было еще проще — я смотрел на карандаш в руке следователя, смотрел и приговаривал про себя: я не карандаш, не карандаш, а человек…»
Да, сторож много чего знал! О тюрьмах, пытках, о праведниках и шутах, словно он мог проходить через потайные двери и узнавать секреты, которых никто не осмелился бы произнести вслух. Но почему он открывал душу своему юному немому другу? Как он получил доступ к запретной памяти целого народа, приговоренного к молчанию? Что видели его глаза, когда он отвечал усмешкой на резкий поворот разговора или неожиданный жест? А он, Зупанов, только посмеивался, посмеивался, а не смеялся. Раздавались звуки, которые и желали бы быть смехом, но не могли. Он шевелил головой, облизывал губы, руки рисовали в воздухе что-то странное, и слышалось похохатывание, похожее на конское ржанье.
— Ха-ха-ха, ты видишь, что я хотел сказать?
Гриша видел не всегда. Но слушал внимательно.
Иногда ему казалось, что он вот-вот сойдет с ума. «Мир тюрьмы — это своего рода тот свет, — любил повторять Зупанов. — Там все непонятно, и ничто не похоже на правду. Часто в этих стенах осужденные сталкиваются со следователями, которые вели их дело. Прокуроры и приговоренные, мучители и мученики, свидетели и лжесвидетели сидят вперемешку, доведенные до положения недочеловеков…»
Гриша и Зупанов встречались частенько: жилище ночного сторожа стало для мальчика убежищем, куда ни его мать, ни доктор Мозлик не имели доступа.
«Кто ты, странный сторож, из какой тюрьмы? Сколько языков ты знаешь? Почему учишь меня идишу? И для чего тебе надо, чтобы я выслушивал твои истории?»
— А я рассказывал тебе про Гирша Талнера, того самого, историка? Ты о нем, наверно, слыхал. В камере он продолжал работать над своим научным трудом. Не имея возможности записывать, он повторял то тихо, то громко все, что хотел бы увидеть на бумаге. Однажды ночью происходит чудо: кто-то подсовывает ему огрызок карандаша и белый лист. Ты только попробуй, сынок, попробуй вообразить: вот сейчас он, уподобясь Золя, составит свое «Я обвиняю», и оно станет частью мировой истории. А ему надо столько сказать… слишком много для одного листика. Как уложить на двух страничках все кошмары и предсмертные вопли целого поколения? Стиснув голову руками, он обдумывает это, страдая сильнее, чем под пыткой, он мечется. А его память перегружена, она сохранила слишком много фактов и образов. Как их передать, чудовищно не обкорнав, не изувечив? Сознавая свою миссию, он перебирает в памяти перекошенные ужасом лица и выбитые зубы, признания и опровержения, завещания мертвецов и зовы умирающих… Он все это лихорадочно перепроверяет в уме, пытается решить, что спасти от забвения. Уже начинается рассвет, а ни одна фраза еще не написана. Охваченный паникой, он начинает всхлипывать: что же он за историк, если не может выполнить эту работу? И вот он уже рыдает так громко, что врывается тюремщик и отбирает у него карандаш и бумагу. Пропало послание потомкам, потерян единственный шанс. Несколько позже историка опять ведут на допрос. В жестком свете следовательского кабинета кто-то, узнавший его, едва удержался от крика: ярко-рыжие волосы Гирша Талнера стали совсем белыми. Ты понимаешь, сынок? Один листок чистой бумаги сделал из него старика!