Дуглас Коупленд - Планета шампуня
21
За шесть недель до моего запланированного возвращения домой я трясся в поезде, двигаясь на юг, из Дании в Париж, по пути украсив мой паспорт очередным штемпелем (бельгийским красным треугольником) и в очередной раз закатывая глаза при виде куцего поездного бутербродика с ветчиной и жестянки с апельсиновой шипучкой (инструкция по открыванию банки на четырнадцати языках). Мы с Киви и одна пара из Техаса делились опытом на предмет гостиниц-общежитий — причем все четверо остро нуждались в парикмахерской, горячей ванне, антибактериальном лосьоне и мультивитаминах.
Потом я читал письмо от Дейзи, отправленное мне на адрес копенгагенского отделения «Американ экспресс». Марки на конверте были наклеены вверх ногами; в конверте оказалось кольцо в нос — сувенир от Мюррея (кто еще не вдел в нос кольцо — срочно вдевайте!) и всегда висевший у нас на холодильнике рисунок Марка «Завод», от которого у меня защемило сердце, и я сразу понял, до чего я устал, как мне одиноко и как я стосковался по дому. В прилагаемой записке Дейзи заклинала меня сорвать для нее цветок с могилы Джима Моррисона в Париже, а в постскриптуме, после щедрой порции ланкастерских сплетен, приписала:
У Марка простуда, и марки он смачивал не слюной, а тем, что течет у него из носа. Надеюсь, тебя не стошнит. Д.
За окном поезда уныло моросил дождь, бесцветное небо нависало над серым, в барашках, Северным морем, и мы, наша четверка в купе, утратив всякую охоту друг с другом разговаривать, сидели, очумевшие от усталости, примолкшие, и ехали куда-то по белу свету, ни на что уже не реагируя.
Потом, спустя какое-то время, я вдруг обратил внимание на одну проплывавшую мимо картину, которая до сих пор хранится у меня в памяти как символ нижней отметки моего путешествия. Я увидел в холодном туманном мареве бледно-желтое поле цикория, уходящее от рельсов вверх, на восток, и там наверху кирпичный дом века XVII-XVIII, один как перст, не то что деревца — ни кустика вокруг!
Да, конечно, подумаешь, невидаль — дом торчит посреди поля, и поразило меня не это, а то, что с этим домом сделали. По каким-то неведомым причинам все двери и окна в нем заменили вентиляционными пластинчатыми решетками, и через эти выхлопные отверстия дом выдыхал полупрозрачный дымок, медленно сползавший вниз на поля. Но откуда шло это дыхание? В моем воображении сразу возникла некая атомная электростанция под Антверпеном. От подземного чрева электростанции тянется черный трубопровод — он проложен под жилыми домами, дорогами, школами, кафетериями, лесами, чтобы в конце концов выдохнуть сухое теплое дыхание через пластинчатые жабры дома, выпустить его на просторы бельгийской деревни, над могилами давно уснувших вечным сном европейцев. Никогда еще я не видел пейзажа, в котором так неуместно было бы присутствие человека.
Киви спросил, не лихорадит ли меня часом, и я ответил, нет. Марковы великаны покинули свои платформы на колесах — в Европе тоже. В ту минуту я понял, что хочу поскорей вернуться домой, но тут вмешалась судьба, а у нее, как известно, свои законы, и прежде чем я успел перестроить дальнейшие планы, я прибыл в Париж.
22
Стояла середина июля, и бульвары Парижа были запружены туристами и парижанами, последние, как от боли, морщились от ожидания августовских отпусков — точь-в-точь как человек, которому давно невтерпеж справить малую нужду. Жаркое — хоть загорай, как в солярии, — солнце палило сверху на желтоватые, цвета песочного теста дома, на местных цыган, на хлыщеватых еврояппи, на выхлопные газы и малахольное блеяние сирен «скорой помощи». Всюду, куда ни глянь, алжирцы и арабы, как, впрочем, и неубывающая армия американских и канадских туристов в дорожном, по принципу «одежды мало, комбинаций много», облачении, всегда с какой-нибудь «функциональной» изюминкой: рубашки-поло цвета мятных пастилок со специальным кармашком — для паспорта; женщины с перманентом в форме мотоциклетного шлема на голове, под которым, как пить дать, у каждой припрятан газовый баллончик; мужчины с прическами «афро» а-ля кукла Кен[15], под которыми у них спрятаны кассеты с учебным курсом по самоусовершенствованию, чтобы, бродя по Лувру, включить аудиоплейер с наушниками и не терять попусту время.
Мы с Киви сидели, попивая крепкий кофе, на авеню «Полюби меня», что в глубине кварталов на левом берегу Сены. Пока сидели, смотрели на парад жизни, проходящий перед нашими глазами. Киви недовольно бурчал и фыркал, потому что в этот день, только несколькими часами раньше, у него на авеню Фош стырили паспорт и ему пришлось бежать в посольство Новой Зеландии и там «валяться в ногах» у чиновников, чтобы они соблаговолили выдать ему новый.
Тем временем на проезжей части прямо перед нами остановился на красный свет грузовик для перевозки оконных стекол, в его зеркальных боках отражался и множился город, и мы оба вдруг оказались лицом к лицу с самими собой, в полный рост, без подготовки и без прикрас: загорелые, обтрепанные, с телами поджарыми и мускулистыми после шести недель евротоптаний по разным городам, — телами, которые вот-вот проглянут сквозь обветшавшие швы донельзя заношенной одежды, стиравшейся от случая к случаю в гостиничных биде, разбросанных по всему европейскому континенту.
Наш внешний вид удивил и ужаснул нас самих — и гальванизировал Киви, который тут же переключился на активные действия.
— Ладно, хватит. Счастливо прогуляться на кладбище, адье! — бросил он, перемахивая через оградку кафе. — Я пошел. Встречаемся вечером у Представительства Квебека. В девять. — И я остался смотреть, как Киви попылил по улице, и подумал, что тело его, вскормленное по системе раздельного питания, значительно крупнее, здоровее и невиннее, что ли, чем у европейцев, если брать их как класс. В этом смысле он типичный представитель Нового Света.
Я допил свой невозможно сладкий кофе-эспрессо, понял, что зубы мои уже растворяются в этом сиропе, облизал губы, глянул на часы, надел рюкзак, заплатил по счету, глянул на солнце и спустился под землю — в метро, с его неистребимым рыбно-фекальным душком, и монотонными завываниями нищих, и техногрохотом, и поехал, чувствуя, как начинает болеть голова, в сторону кладбища Пер-Лашез добывать цветок для Дейзи.
Давно, когда я был еще пацан, у меня был друг по имени Колби, который умер от давших осечку белков его собственного организма, от рака, и его похоронили на кладбище по соседству с полем овса на окраине Ланкастера. В летнее время я и сейчас прихожу на могилу к Колби — ведь он единственный, кого я знал и кто взаправду умер, — и пытаюсь представить себе, каково это, быть мертвым: не дышать, выключить сознание — перестать существовать. Но сколько бы я ни пытался, ничего не получается. Жизнь всякий раз берет верх. Каждый раз я ухожу оттуда, чувствуя, как во мне все ликует, энергия бьет ключом, и я глотаю ртом ветер, и, кажется, могу воспарить к птицам, и меня так распирает от жизненной силы, что даже трудно дышать.
Вступив на гигантскую территорию Пер-Лашез на северо-востоке Парижа, я далеко не был уверен, что и европейское кладбище вызовет у меня такую же точно реакцию, — сомнение шевельнулось во мне, едва я прошел через каменные ворота, за которыми лежит какая-то совсем другая галактика — галактика блуждающих там и сям вдовиц в черном, суровых стариков и старух, девяностолетних безногих калек, деревьев, подстриженных как пудели в цирке, знойного летнего неба, в котором что-то уже намекает на приближение грозы. На изящных скульптурных надгробиях рассыпаны увядшие цветы. Шум транспорта куда-то исчез, со всех сторон меня окружили аккуратные каре живых изгородей с какими-то незнакомыми мне цветками. На меня навалилась апатия. Камешки, которые я поддевал носками моих туристских ботинок, подпрыгивали лениво, как в замедленной съемке, и при этом совершенно беззвучно. А я все шагал и шагал в глубь кладбища, и все звуки вдруг стали приглушенными либо исчезли вовсе, как если бы я шел в глубь того леса в Британской Колумбии с Анной-Луизой, и сам Париж уже вытекал куда-то из моего сознания, уступая место газу, который, являясь чуть ли не главной составляющей атмосферы, практически никакой роли не играет, — аргону.
Так я оказался перед могилой Оскара Уайльда и, воспользовавшись тем, что поблизости никого не было, стянул с себя рубашку и сел, спиной опершись на могильный камень, позагорать — вобрать в себя все, какие можно еще ухватить, слабеющие лучи забаррикадированного облаками солнца. От сенной лихорадки защекотало в носу. Я повернул назад голову и лизнул пыльный камень. Иногда я и сам себе удивляюсь.
На мою вывернутую шею упала капля дождя. Я словно заблудился в комнате, через которую реке Времени протекать не дозволено, но меня быстро вернули к действительности: мимо, задевая чем-то твердым за ветки живой изгороди и возвещая о своем приближении противным, царапающим звуком, ковыляла какая-то старуха, не иначе как до сих пор оплакивающая родственников, сгинувших со свету в одной из давнишних бессмысленных европейских войн.