Генрих Бёлль - Глазами клоуна
Фредебейль был очень внимателен ко мне, почти три четверти часа он рассуждал о Беккете и Ионеско и вообще трещал без умолку обо всем, что он, как я заметил, нахватал из разных источников; когда я имел глупость сознаться, что читал Беккета, его гладко выбритое красивое лицо с чрезмерно большим ртом озарилось благосклонной улыбкой: все, что говорит Фредебейль, кажется мне страшно знакомым, я это где-то явно уже читал. Кинкель сиял, любуясь Фредебейлем, а Зоммервильд все время оглядывался вокруг, как бы возвещая: «Ну что, оказывается, и мы, католики, не лыком шиты». Все это происходило до молитвы. О молитве напомнила госпожа Кинкель:
— Я думаю, Одило, — сказала она, — мы можем приступить к молитве. Хериберт, видимо, сегодня не придет.
…Они разом взглянули на Марию, а потом слишком уж поспешно отвели глаза; тогда я не понял, почему опять наступило тягостное молчание. Только в гостинице в Ганновере я вдруг сообразил, что Херибертом зовут Цюпфнера. Он все-таки появился, но уже после молитвы, когда дебаты по теме вечера были в полном разгаре; и мне очень понравилось, что Мария сразу же, как только он переступил порог, подошла к нему, посмотрела на него и беспомощно пожала плечами; потом он поздоровался со всеми и с улыбкой сел рядом со мной.
Вскоре после этого Зоммервильд рассказал историю о католическом писателе, который долго жил с разведенной женщиной, а когда он на ней женился, один весьма влиятельный прелат заметил; «Дорогой мой Безевиц, неужели вы не могли продолжать внебрачное сожительство?»
Все они посмеялись над этой историей, и притом весьма вольно, особенно госпожа Кинкель, чье хихиканье показалось мне прямо-таки скабрезным. Только Цюпфнер не смеялся, и я проникся к нему за это симпатией. Мария также не смеялась. Зоммервильд, видимо, поведал эту историю только потому, что хотел показать мне, каких широких и гуманных взглядов придерживается католическое духовенство, какое оно остроумное и блестящее. Но никто из них не подумал, что мы с Марией тоже пребываем, так сказать, во внебрачном сожительстве. Тогда я рассказал им историю об одном рабочем, нашем близком соседе, по фамилии Фрелинген; этот Фрелинген жил тоже с разведенной женой в своем домишке в поселке, и к тому еще был кормильцем троих ее детей. Но вот однажды к Фрелингену явился священник и весьма серьезным и даже угрожающим тоном потребовал «покончить с этой безнравственной связью», и Фрелинген — человек набожный — прогнал свою красивую подругу и трех ее ребятишек. Я рассказал им также, что произошло потом: женщина пошла на панель, чтобы добывать детям пропитание, а Фрелинген запил горькую, потому что он по-настоящему любил ее. Опять воцарилось тягостное молчание, так же, впрочем, как и каждый раз, когда я открывал рот; потом Зоммервильд засмеялся и сказал:
— Помилуйте, господин Шнир, разве можно сравнивать эти два случая?
— А почему бы и нет? — спросил я.
— Вы говорите так только потому, что не знаете, кто такой Безевиц, — сказал он, рассвирепев. — Он самый тонко чувствующий писатель из всех, кого мы зовем христианскими писателями.
Я тоже рассвирепел и сказал:
— А знаете ли вы, как тонко умел чувствовать Фрелинген… И христианином он тоже был, даром что рабочий.
Зоммервильд посмотрел на меня, молча покачал головой и в отчаянии воздел руки к небу. Разговор прервался, было слышно только, как покашливала Моника Зильвс; однако в присутствии Фредебейля хозяин дома может не бояться пауз в разговоре. Фредебейль незамедлительно вклинился в наступившую тишину и вернул нас к теме вечера; примерно часа полтора он разглагольствовал об относительности понятия «бедность», а потом дал возможность Кинкелю рассказать тот самый анекдот о человеке, влачившем нищенскую жизнь, пока его заработок был хоть и выше пятисот марок, но ниже трех тысяч; тогда — то Цюпфнер и попросил у меня сигарету, чтобы скрыть краску стыда в облаках табачного дыма.
Когда мы с Марией последним поездом возвращались в Кельн, у меня на душе было так же муторно, как и у нее. Мы с трудом наскребли денег на этот визит к Кинкелю, ведь Мария так много ожидала от него. Физически нам тоже было скверно, мы слишком мало ели и много пили, а к вину мы вовсе не были приучены. Поездка показалась нам нескончаемой, а с Западного вокзала пришлось идти домой пешком через весь Кельн. У нас не осталось ни пфеннига
В квартире Кинкеля сразу же сняли трубку.
— У телефона Альфред Кинкель, — произнес самоуверенный мальчишеский голос.
— Это Шнир, я бы хотел поговорить с вашим отцом.
— Шнир-богослов или Шнир-клоун?
— Клоун.
— Да ну, — сказал он, — надеюсь, вы это не очень переживаете?
— Переживаю? — спросил я устало. — Что я, собственно, должен, по-вашему, переживать?
— Что? — сказал он. — Разве вы не читали газету?
— Какую именно?
— «Голос Бонна».
— Критика? — спросил я.
— Не совсем, — сказал он. — По-моему, это скорее некролог. Хотите, я принесу газету и прочту вам?
— Нет, спасибо, — сказал я. Все, что он говорил, имело соответствующий подтекст. Этот малый был просто садист.
— Но вам же надо знать, — сказал он, — чтобы извлечь уроки. — Ко всему еще он жаждал читать нравоучения.
— Кто написал? — спросил я.
— Некто Костерт, он выступает как наш корреспондент по Рурской области. По стилю — блеск, но с подленьким душком.
— Это уж как водится, — сказал я, — ведь он тоже добрый христианин.
— А вы разве нет?
— Нет, — сказал я. — Видимо, мне не придется поговорить с вашим отцом?
— Он просил его не беспокоить, но ради вас я с удовольствием побеспокою его.
Впервые садистские наклонности сыграли мне на руку.
— Благодарю вас, — сказал я.
Я услышал, как он кладет на стол трубку, как проходит по комнате, а потом где-то в глубине квартиры снова раздалось это злобное шипение. Казалось, целое семейство рептилий затеяло ссору; две змеи мужского пола и одна — женского. Мучительно, когда ты становишься невольным свидетелем сцен, которые не предназначены для твоих глаз и ушей, да и моя мистическая способность отгадывать по телефону запахи отнюдь не удовольствие, а скорее наказание. В кинкелевской квартире шибал в нос запах мясного бульона, можно было подумать, что они сварили целого быка. Шипение становилось прямо-таки опасным для жизни: вот-вот змея-сын убьет змею-отца или змея-мать уничтожит сына. Я вспомнил Лаокоона; то обстоятельство, что весь этот шум и гам (до меня явственно доносились звуки рукопашной и выкрики: «Мерзкая скотина!», «Грубая свинья!») раздавались в квартире человека, который считался «серым кардиналом» немецкого католицизма, отнюдь не вселяло в меня бодрости. Я вспомнил подлеца Костерта из Бохума; не далее чем вчера вечером он повис на телефоне и продиктовал свою статью в боннскую газету, а сегодня утром скребся у моих дверей, как побитый пес, и разыгрывал из себя доброго самаритянина.
Кинкель, как видно, упирался, в буквальном смысле этого слова, ногами и руками, не желая подходить к телефону, а его супруга — постепенно я начал разбираться в значении всех шорохов и шумов в глубине кинкелевской квартиры — еще решительнее возражала против его разговора со мной, зато сынок отказывался ответить мне, что он, мол, ошибся и отца нет дома. Внезапно наступила полная тишина, стало так тихо, словно кто-то истекал кровью; это действительно была тишина, истекающая кровью. Потом раздались грузные шаги, и трубку взяли со стола; я решил, что ее сейчас же повесят. Кстати, я точно помнил, где у Кинкелей стоит телефон. Он стоял под одной из трех мадонн в стиле барокко, как раз под той, которую Кинкель всегда называл «самой малоценной». Пусть бы он лучше положил трубку. Мне стало его жаль, ему теперь было ужасно неприятно разговаривать со мной, да и я ничего не ждал от этого разговора — ни денег, ни доброго совета. Если бы я услышал, что он с трудом переводит дух, сострадание во мне взяло бы верх, но он зарокотал так же бодро, как всегда. Кто-то, не помню кто, уверял, что он гремит, как полк трубачей.
— Алло, Шнир, — пророкотал он. — Как здорово, что вы позвонили!
— Алло, доктор, — сказал я, — у меня вагон неприятностей.
В моих словах был только один подвох — то, что я назвал его доктором; звание доктора honoris causa он так же, как и мой папаша, только что раздобыл.
— Шнир, — возмутился он, — мы с вами не в таких отношениях, чтобы вы величали меня доктором.
— Понятия не имею, в каких мы с вами отношениях, — сказал я.
Он рассмеялся как-то особенно раскатисто и бодро, в стиле «душа нараспашку» и «весельчак прежних времен».
— Я отношусь к вам с неизменной симпатией.
Трудно было в это поверить. Наверное, я пал так низко, что меня уже не было смысла подталкивать еще ниже.
— Вы переживаете кризис, — сказал он, — вот и все. Вы еще молоды, возьмите себя в руки, и все опять образуется.