Александр Мелихов - Исповедь еврея
Заледенелость в груди и в животе держалась у меня всю дорогу – но я выглядел безупречно.
Но вообще-то, хоть я какое-то время и смотрелся отменным человеческим экземпляром, на самом деле я только в гомосапиенсы и годился, а биологической особью был довольно паршивой – только стремление стать своим и вывело меня в люди. Всему я должен был учиться по-человечески – через слово, показ, упражнение. Вот мой родной братец Гришка и двоюродный Юрка все схватывали без слов: сел на велосипед – и покатил (да не верхом, а под рамой, вплетаясь в конструкцию, избочась, как поворотливый уродец), махнул топором – сук заподлицо, навалился пузом на шило – фанера насквозь, а заодно и палец, чтобы через каких-нибудь полчаса похваляться уже почерневшим бинтом: «Если бы Левка так просадил – полгода бы плакал!» – и до обретения человеческого облика так оно и было бы.
Гришка и Юрка были одарены одинаковыми доблестями, благодаря которым Гришка сделался первоклассным конструктором и настоящим мужчиной хемингуэистого розлива, а Юрка дважды отсидел и если не находится в лечебно-трудовом профилактории и по сей день, то лишь потому, что это противоречит международным соглашениям о правах человека. Поскольку антисемиты убеждены, что человек становится конструктором, писателем или ученым не потому, что умеет делать что-то писательское или конструкторское, а потому, что занимает место, на котором написано «конструктор», «писатель», «музыкант», – постольку можно сказать, что Гришка занял Юркино место, вынудив его (уже из другого города!) увлечься до самозабвения систематическими мордобоями на танцплацу, покинуть школу, после армии в день окончания техникума ввязаться в драку и лишиться хорошего распределения, колотить жену и попадать в милицию каждый раз, когда начинала складываться очередная карьера – у него по-прежнему любое дело горело в руках, – а потом заливать очередную неудачу традиционными напитками: его главным несчастьем, как и у всех людей на свете, оказались его склонности, а не возможности.
Судьба вообще поставила меня между двумя семейными кланами, словно желая испытать на прочность. Ковальчуки и теперь кажутся мне более одаренными – по крайней мере, с ними всегда было интересно: шум, гам, слезы, ругань, хохот – все вперемешку и все такое же яркое, как винегреты на их праздничном столе, сияющий, словно рубиновые звезды Кремля, и лица от выпивки светятся рубинами.
«Мама, вы ж про холодец забыли!» – у них на хохлацкий манер звали родителей на «вы». – «Ах, ты ж, Господи – да на порог его поставьть – шо, вже застыв?!»
И для каждого нового гостя тарелка переворачивается вверх ногами, то есть дном: застыл, как штык! У Каценеленбогенов не станут хохотать, восхищенно демонстрируя всем желающим и нежелающим ажурно проеденную молью шаль, купленную с рук: «Ведь в шесть же глаз глядели – ну, жулье, ну, оторвы!» – для Каценеленбогенов мир не то место, где можно позволить себе легкомыслие, их пароль – серьезность: очень вдумчиво пройтись по рынку и магазинам, а потом озабоченно и всесторонне обсудить, удачно ли куплено, неудачно ли, полезно ли, вредно ли, – Коваль-чукам же было все полезно, что в рот полезло.
Ковальчуки были счастливее, но за счастье – за беззаботность – надо платить. И они не жались. Ранняя смерть, гибель, два-три развода, жизнь кувырком – это у Ковальчуков было делом самым простым. Половина моих кузенов по русской ветви оттянули разные срока, другая половина – включая меня – не раз бывала от тюрьмы в двух шагах, и уж тем более от нее не зарекалась.
Еврейские кузены были куда безрадостней, зато среди них не выявилось ни одного разведенного, ни одного «тюремщика», ни одного закладушника, – это были все как один заботливые отцы и мужья, квалифицированные и добросовестные инженеры, врачи, учителя. В моих глазах у них был только один недостаток – с ними было скучновато.
Я попытался соединить ковальчуковскую бесшабашность с каценеленбогеновской серьезностью – и больше никому не советую.
Но как они пели, Ковальчуки, – на два-три голоса, подпершись, забыв про все дела (у них это мигом), – дедушка Ковальчук обливался самыми настоящими слезами, выводя: «А молодисть нэ вирнэцца», – у Каценеленбогенов не припомню подобных неумеренностей.
Папа Яков Абрамович, не зная слов, с беззаветной самоотдачей подхватывал затяжные гласные, которые можно было распознать, прежде чем они кончатся, но лет через тридцать он мне признался, что ему всегда казалось, будто на наших (нашенских!) ррусссских праздниках слишком много, видите ли, пьют и переедают. Он признался еще и в гораздо худшем: что его несколько коробит обычай поминать умерших коллективной выпивкой и закуской – у них, жидов, положено восемь, что ли, дней никого не видеть, безвылазно сидеть дома и притом чуть ли даже не на полу. Чужак всегда остается соглядатаем.
После пения, на время поглотившего все души, соединившего их в одну, в возбужденных голосах и звоне посуды часто начинало слышаться что-то настораживающее – ага, угадываешь по визгу, это тетя Зина, а это стул упал, а вот и затопотали, на ком-то висят – не понять только, на дяде Феде или на дяде Андрее, – но тут разлетевшаяся вдребезги чашка заставляет тебя вздрогнуть.
Однажды маме наложили два шва на угол рта – дедушке Ковальчуку показалось, что она недостаточно почтительно ему ответила. Папа Яков Абрамович в тот раз выступил в настолько непривычной для меня роли дяди Андрея или дяди Феди, что дня за два-за три этот мимолетный образ полностью выдохся, как улетучиваются из памяти сны, как в Эдеме забывается все, что не совпадает с общепринятым, а потому и мамин саркастический шрамчик скоро сделался существовавшим от начала времен, как и дедушка Ковальчук от начала времен отводил душу исключительно на неодушевленных предметах. Простукивает, оглаживает паяльником какую-то жестяную каракатицу и вдруг – звон, гром, – все сооружение грохается в угол, а следом, как томагавк, вонзается и паяльник: «Собб-бачья отрава!!!»
Нет, ремнем-то он мог перетянуть – широким, черным, выношенным, обоюдоострым и, казалось, еще более опасным оттого, что дедушка, натянув, частенько с размахом оглаживал его сверкающей бритвой. Но чтобы и дети, и жена разбегались, когда, в каком-то сказочном прошлом, он пьяный возвращался домой, – это была такая же легенда, как маленький Ленин, честно признавшийся в разбиении графина.
«Ох, дед Ковальчук», – говорили обо мне с восхищенным осуждением после какой-нибудь моей бешеной выходки – всегда из-за чести, а не из-за чего-то вещественного. Картинка под веками: тетя Зина склоняется ко мне, чтобы якобы доверительно шепнуть мне что-то такое, из-за чего я должен был забыть о только что нанесенном мне оскорблении. Оскорбления не помню, но именно доверительность привела меня в окончательное неистовство: меня еще держат за дурака! – и я вцепился в доверительно свесившиеся волосы. Был, разумеется, отлуплен и орал уже с полным правом, честно заслужив его выстраданными побоями.
Как-то в знак протеста (это называлось капризом) я отказался есть молочный суп с лапшой, а Гришка, как назло, – впрочем, почему «как»? – причмокивая, заглотил свою тарелку да еще потребовал добавки. «Отдайте ему и мой пай», – любуясь его аппетитом, распорядился дедушка Ковальчук. Гришка сожрал еще половник. «Отдайте ему и его пай», – довольно указал дедушка на мою тарелку, от которой я отказался. Я стерпел, но когда Гришка, облизываясь, занес ложку, я тигриным прыжком кинулся к нему и схватил суп рукой, как бы желая вырвать его из тарелки, словно какой-нибудь куст, и орал я, когда меня лупили, больше от бессильного бешенства – своим никогда не удавалось сломить мой дух, жажду быть уважаемым своими палачами: а мне не больно – курица довольна.
А потом я отправился на улицу и запер всех снаружи (поджечь не догадался), засунув в пробой длинную железяку от кроватной спинки. «Разражу демона!» – замахнулся ею на меня дедушка, через четверть часа выпущенный из-под домашнего ареста, но железяка не ремень, тут уж надо было убивать, и он грохнул ее об забор, а я стоял, по-блатному изломавшись и по-блатному же кривя губки купидона – грезы вампира.
Да, да, это был я, тот самый, которого нынче все справедливо считают образцом выдержанности и уравновешенности. И я действительно образец выдержанности и уравновешенности, но лишь потому, что сегодня меня окружают не свои. По крайней мере, я их в этом подозреваю. Спасибо фагоцитам: из истеричного баловня они сделали меня мужчиной.
Но пока я был наш. Разворачиваем разноцветную ширмочку рекламного буклета – мелькают звездные мгновенья: я, продавливая в груди вмятинки, волоку домой выигранные бабки – для археолога месячный улов костей, – оброненные щедро поддаю ногой: налетай, братва, подешевело; нагребаю чугунных плиток, зарывшись в самое Эльдорадо – в рыжую формовочную землю у литейного сарая при Мехзаводе (врезкой дать остальных пацанов, согбенно высматривающих в пыли за оградой случайно оброненные Всевышним чугунные оладышки) – жанр комикса позволил бы воспроизвести и мой диалог с желчным копченым работягой: у нас обоих растут изо рта два лопуха, на которых уложилось маленькими буковками «Ты чего тут делаешь?!» – это у него, и у меня: «Мне дядь Сережа разрешил!» – голос мой вздрагивает от признательности Сереже, лицу мифическому, а потому неоспоримому.